jlm_taurus (jlm_taurus) wrote,
jlm_taurus
jlm_taurus

Categories:

Анастасия Баранович-Поливанова: Несколько штрихов из жизни 50—60-х

Ни смерть Сталина, ни доклад Хрущева со всеми его последствиями не всколыхнули гнилую заводь, именуемую филфаком, лишь небольшая рябь пробежала по поверхности, самую малость разрядив атмосферу. По рукам стали ходить тетрадки со стихами из “Живаго”, однажды на занятиях француженка, правда, не наша, а из Иняза, предупредила: смотрите, не пропустите сборник Пастернака, он вот-вот выйдет. Раньше такое и вообразить было невозможно (я говорю о словах, а не о книге стихов, которая так и не появилась — набор рассыпали.) Ведь всего три года назад мы с курсом смотрели в театре Революции (Маяковского) не помню чью пьесу, где героя, как элемент разложившийся, прорабатывали и исключали из комсомола еще и за то, что он читал друзьям Пастернака, зал же затих и с волнением слушал “Я помню осень в полусвете стекол...” — а как и где еще простые мальчики и девочки могли узнать эти стихи? (А вот как знакомили народ с завещанием Ленина: бегу по ГУМу в поисках башмаков для дочки, и вдруг вместо: “на первой линии второго этажа вы можете... — Сталин груб, ему нельзя...”, и пока я бегала из отдела в отдел, все повторяли и повторяли.) Только одна студентка из моей группы обсуждала со мной доклад Хрущева — она была постарше и серьезнее других, и мы часто болтали с ней о самых разных вещах. Остальные девочки нашей группы вообще никак не реагировали на происходящее. Кроме вечеров и тряпок их мало что интересовало.

Зато молодежный фестиваль в 57-м году взбудоражил всех — первая массовая встреча с людьми из других стран; не только на романо-германском и в институтах иностранных языков, где и студенты и преподаватели рвались работать переводчиками и всю зиму только и разговору было, что о предстоящем неслыханном счастье, но даже московские старушки долго еще рассказывали, как, сидя где-нибудь на Гоголевском бульваре, они объясняли иностранцам, как попасть в Лужники.

Перед изучающими в те годы иностранные языки вставала проблема — где достать книги. На испанском отделении мы чуть ли не два года мусолили “Донью Перфекту” Гальдоса, кроме нее и сборничков адаптированных или просто переведенных с русского текстов, практически ничего не издавалось. Английских было побольше. Продавались они в магазине иностранной книги на Кузнецком. Чаще всего там лежал “Овод”, “Оборвыш” и “Тесс из рода д’Эрбервилей”. Позже стали печатать отдельные романы Диккенса, “Сагу” Голсуорси и еще кой-какую классику. Любимая нами преподавательница как-то заявила, что Тесс она может представить себе нашей комсомолкой, а Флер — нет. Язык Голсуорси она ценила и любила повторять: это же художник. Вышедшую в 56-м году “Ребекку” через два дня изъяли из продажи, очевидно, за безыдейность, и предали забвению до времен перестройки — теперь перевели чуть ли не все романы Дафны дю Морье. Из современной англо-американской литературы русскому читателю преподносились, большей частью, “Замок Броуди”, “Сестра Кэрри”, “Дипломат” Олдриджа (говорили, что в Англии о таком писателе и не слыхивали), “Пятая колонна” Хемингуэя (как-никак был в Испании!) — но, Боже упаси, только не “Колокол”! Тогда считалось, что из-за Долорес Ибаррури, будто бы кричавшей — через мой труп, правда, теперешние знатоки архивов уверяют, что такая фраза нигде не зафиксирована, но всегда ли можно верить архивам, да еще при том, что до сих пор открыты далеко не все, а уж сколько уничтожено, — и говорить нечего. Приходилось раздобывать книги либо у знакомых, либо в библиотеках. Существовал еще букинистический магазин иностранной книги на Никитской. Кроме дорогих изданий и всевозможных роскошных словарей, глядя на которые только слюнки текли — они были совершенно новые, явно привозимые определенным классом людей специально для продажи, попадались сравнительно дешевые, вроде таухницевской серии, выпускаемой в незапамятные времена в Лейпциге, за ними охотились многие, и поймать что-нибудь интересное было непросто.

В начале пятидесятых, как и в конце сороковых, мало кто мог позволить себе такую роскошь, как поездки летом на Юг или на возникшее Рижское взморье. Про тех, кто туда устремлялся (а это было модно), в Коктебеле сочинили песенку: “Кто не хочет жить на просторе, кто хочет тешить спесь, едет пусть на Рижское взморье, — снобам не место здесь”. И все же эти снобы отличались от первых варварок, оказавшихся в Риге сразу после войны и разгуливавших по городу в скупленных и принятых ими за вечерние платья немецких кружевных ночных рубашках на потеху местным жителям, хоть им тогда было не до смеха.

В санатории и дома отдыха ездили люди обеспеченные и совсем иного ранга — оплот, как называл их в последние годы жизни Пастернак, и те немногие, получавшие путевки в месткоме и по профсоюзной линии, и то не в сезон; о партийных шишках я вообще не говорю. Для них все было спец. Наш переулок, где находились Кремлевская больница и столовая, по субботам запружали черные зисы, и начальники, а может быть, их шоферы — ни по одежде, ни по лицу они не различались — тащили к машинам огромные даже не свертки, тюки — спецпайки, и продолжалось это долгие годы.

Завзятые ценители красоты, пренебрегавшие трудностями быта, всю зиму копили деньги на поездку, отказывая себе решительно во всем, кроме разве хлеба насущного. Отправляясь в дорогу, деньги зашивали в мешочки и прикалывали к лифчику (как поступал в таких случаях сильный пол — сказать не берусь), ночью окна в поездах не открывали (не из-за кондиционеров), напуганные бесчисленными слухами, что через окна стаскивают крюками чемоданы с верхних полок.
Настроенные более прозаически ехали на Украину, где, как их уверяли, ведро вишен — рубль.

Кому-то удавалось погостить на даче у друзей или родственников (сейчас, к сожалению, подобное гостеприимство встречается редко), некоторые уезжали в деревню к родным, а еще больше было таких, кто не ездил никуда. Подышать и полюбоваться цветами и зеленью ходили в скверы или на бульвар. Мамина соседка, отправляясь каждый вечер с книгой в Александровский сад, неизменно повторяла — это моя дача; тогда еще не выстраивались многокилометровые очереди в Мавзолей и не стояли всюду вагоны-уборные, — надо же было людям облегчиться, не портя при этом прикремлевский парк, за чем, а может быть, не только за этим, следили многочисленные милиционеры.

В некурортных местах, например, на Кавказе, где мы жили в 52-м году в рыбачьем поселке между Гудаутами и Новым Афоном, нравы оставались еще столь патриархальными, что, когда муж появился на улице в шортах, точнее, просто в старых брюках, обрезанных до колена, старик-абхазец сделал ему замечание, объяснив, что у них это не принято. Возвращаясь в Москву, мы сначала отправились морем в Крым. Ночью в Сухуми садились на невиданных размеров белый теплоход “Россия”, бывший “Адольф Гитлер”. Он ослеплял и оглушал грохотом маршей — спустя много лет я вспомнила о нем, когда смотрела “Амаркорд” Феллини.
Официальные советские нравы были куда строже: в 58-м году нас не пустили в феодосийский ресторан (днем!) потому, что на мне были брюки.

Выставка Дрезденской галереи, открывшаяся в 55-м году, вызвала необычайный ажиотаж и была первой, на которую ежедневно выстраивалась многочасовая очередь, после нее уж ни на какую другую невозможно было попасть, не отстояв несколько часов, если у тебя не оказывалось знакомых или друзей среди сотрудников музеев. До этого Эрмитаж, например, просто пустовал. Мне повезло, и, благодаря нашему приятелю, я могла любоваться выставленными шедеврами сколько угодно. Работники музея и другие искусствоведы, водившие экскурсии, срочно принялись за изучение Библии. Раздобыть ее было не так-то легко, но как иначе понять и объяснить другим тициановского Иисуса с динарием, или рембрандтовскую старуху, ищущую драхму, и множество других картин, написанных на библейские сюжеты. Терялись и смотрители: на вопросы вроде, где найти Эрну Кригер (имя сотрудницы музея), — она висит в третьем зале, — отвечали они. Возможно, конечно, что такие анекдоты сочиняли музейные острословы. За давностью лет разве проверишь: “иных уж нет, а те далече”. Не слишком искушенная публика больше всего восхищалась “Шоколадницей” Лиотара, и все же самая большая толпа подолгу теснилась перед Сикстинской Мадонной, хотя не кто-нибудь, а Толстой, по его собственным словам, сидел, сидел, протирал штаны и увидел только — родила девка сына, поразительно, как часто гений не в состоянии оценить другого гения.

На выставки наших скульпторов и художников еще можно было попадать свободно. Совсем немного народу было на маленьких выставках Фалька и Фонвизина на Патриарших прудах. На выставке Эрзи — тесновато, — какое-то время им очень увлекались, на Коненкове и Матвееве — посвободней. На том же Кузнецком впервые выставленные картины позднего Рериха с бесконечными Гималаями, завораживавшими многих, нужно было постоять в очереди, но недолго.

Большое количество людей привлекала и выставка чешского стекла в Манеже. Так естественно, что не избалованным красивыми вещами людям захотелось полюбоваться на и впрямь изумительные изделия из стекла и хрусталя; ведь только Любови Орловой и другим персонам того же ранга удавалось в 30, 40, 50-е и прочие голодные десятилетия собирать коллекции цветного стекла, картин, бриллиантов и чего угодно — это уже дело вкуса. Находились ведь и такие, которые в блокадном Ленинграде выменивали на хлебную корку мебель красного дерева и другие раритеты. Это не голословное утверждение, просто не хочется называть имена. (А может быть, все-таки стоит?)

Из промышленных выставок первой была английская, если не считать китайской, проходившей еще как отголосок “Москва — Пекин и Сталин и Мао”... и нашей сельскохозяйственной, второй после довоенной,

Спустя год или два мы с мамой побывали на такой же французской выставке. Интересовали нас в основном книги, поэтому по дороге к книжному павильону мы только краешком глаза взглянули на тонкие трикотажные кофточки — прообразы будущего головокружительного шествия джерси, прокатившегося по всей стране если не на бедрах и плечах, то в мечтах и нашедшего отклик в песне одного из прославленных бардов. На нижнем этаже павильона были выставлены многочисленные монографии по искусству, всевозможные словари и другие роскошные издания, прибитые к столам и стендам, так как в первые же дни все они мгновенно исчезали со своих мест, в дальнейшем на выходе стали осматривать сумки и портфели. На втором этаже — беллетристика, большей частью в тонких обложках, не представлявшая материальной ценности, прибивать ее не приходилось. Мама, к тому времени уже бредившая Сент-Экзюпери, увидев на полке его книги, обратилась к молодому человеку, распоряжавшемуся в зале, и спросила, не позволит ли он взять ей два томика любимого и переводимого ею писателя. Тот с обворожительной улыбкой и чисто французской галантностью, закрыв глаза руками, сказал, что ничего не видел и не слышал. Получив это неофициальное разрешение, мама унесла с собой “Цитадель” и “Военного летчика”. Книги стояли во множестве экземпляров, делалось это, как потом стало известно, совершенно сознательно — одарить всех желающих шедеврами французской литературы.
Венский балет летом на льду тоже был новинкой — у нас тогда на искусственном льду не катались.

По экранам прошли первые неореалистические фильмы — “У стен Малапаги”, “Рим в одиннадцать часов” и другие. Их считали вершиной кинематографии, смотрели по нескольку раз, а люди попроще, всегда падкие до мелодрамы, больше всего восторгались “Мостом Ватерлоо”. Что же говорить о том, когда спустя несколько лет вышли на экран “Ночи Кабирии”, а потом “Земляничная поляна”! На кинофестивали рвались решительно все, но имели доступ туда лишь избранные, а простым смертным удавалось проскочить разве что чудом раз в сто лет. Но после “8 ” счастливчики, которым повезло, целый год говорили только об этом фильме. У меня даже заснято на пленку, как наши друзья, неистово жестикулируя и не в силах усидеть на месте, обсуждают его с нами на коктебельском пляже. Но, в сущности, все эти избранные и не избранные ходили и смотрели, сначала на фестивали или еще куда-нибудь в столь же недоступные места вроде ЦДЛ или Дома кино, даже “Иллюзион” оставался долгие годы запретным плодом, чтобы потом сказать: “В общем-то, ничего особенного, а что замечательно, так это — “Мужчина и женщина” — фильм, конечно, красивый, с красивыми актерами и красивой музыкой, но и все. А та же Анук Эмэ разве сравнима с той, что у Феллини в “8 ”? Настоящее искусство всегда воспринимается очень немногими, и никакой культпросвет тут не поможет, и культура в массы никуда не приведет, и природа в массы — к кострам с гитарой (хорошо, если с гитарой, а то с транзисторами и магнитофонами) и водкой, и приобретением собак неслыханных и невиданных пород, а заодно крокодилов и удавов.

Почти одновременно с итальянскими картинами у нас показали первые французские комедии — “Фанфан” и “Жюльетту”, и сразу же прекрасный пол распался на два лагеря: почитательниц Жерара Филипа и Жана Маре. Точно так же, я тогда еще училась в школе, все девочки делились на любительниц Кадочникова и Дружникова. Две мои приятельницы, познакомившись на первом курсе с молодыми людьми, на которых сначала поглядывали снизу вверх, пришли в полное замешательство, когда те предложили им заполнить анкету, и не знали, как ответить на вопрос: кого вы предпочитаете, Дружникова или Кадочникова? — так, чтобы не показаться недостаточно интеллигентными.
Позднее такое же разделение слабого пола произошло при одновременном появлении Баталова и Смоктуновского.

Из театров первой ласточкой из-за железного занавеса явилась “Комеди Франсез”, с Мольером и корнелевским “Сидом”. Изысканность костюмов и декораций, знаменитая и специфическая манера декламации, особенно в “Сиде”, приводили в восторг. Но по-настоящему игрой и постановкой поразил и всем запомнился бруковский “Гамлет” с Полом Скофилдом и, пожалуй, еще больше неподражаемый Гамлет—Редгрейв в классической трактовке шекспировского театра. Когда же появился наш кино-Гамлет, которого взахлеб обсуждала вся образованщина и которого не спасли ни текст Пастернака, ни музыка Шостаковича, ни в общем-то неплохая игра Смоктуновского, — это не шло ни в какое сравнение с английскими. И как прикажете понимать: Гамлет, по пьесе Шекспира? Вариации режиссера на тему Гамлета? Лоренс Оливье тоже делал кино-Генрихов, но не по пьесам Шекспира, а Шекспира.
“Комеди Франсез” воспринималась восторженно, именно потому, что была первой, хотя труппа “Вьё Коломбье”, приехавшая позднее с “Жаворонком” Ануя и незабываемой Флон в роли Жанны д’Арк, была намного интереснее и значительнее; удивительно, — билеты на нее продавались совершенно свободно, а на спектакли “Комеди Франсез” по уже упомянутой причине попасть было практически невозможно.

На “Гамлета” я простояла в очереди целый день, забегая, как все, погреться в ближайшие подъезды. Одна известная переводчица, увидев свою коллегу, радостно воскликнула: “Здесь стоят лучшие люди!” — я была рядом, поэтому слышала. Фраза показалась мне не слишком удачной, особенно в устах человека этой профессии. Программки для спектакля снабдили фотографиями актеров и пояснительными текстами, а в конце поместили статью знатока английской литературы: “Трагедия одинокого борца” — прекрасная трактовка пьесы и героя.

Но пора обратиться к более низменной стороне жизни тех лет, разумеется, “история не в том, что мы носили, а в том, как нас пускали нагишом”, но ведь все же что-то носили и на чем-то сидели. В смысле быта с середины пятидесятых стало полегче, я имею в виду, естественно, только Москву, Ленинград и начавшие размножаться академгородки, в одном из них мы прожили почти четыре года, но об этом ниже. Еще в самом конце сороковых стали появляться первые импортные вещи: немецкий фарфор, чешские туфли, “Бати”, после того, как там навели полный порядок, их переименовали и они стали называться как-то иначе (а до этого все радовались ботинкам на микропористой резине — величайшее достижение социалистического производства), из тканей — штапель и жатый ситец, поначалу их надо было выискивать по Мосторгам, благо тогда их было мало, так что объездить все не составляло труда, а найдя, долго стоять в очереди. С появлением штапеля (очень скоро его стали делать и у нас, и он на долгие годы заполонил прилавки магазинов) возникла мода на халаты “с ногой”. На даче и на юге в них разгуливали многие дамы; фасон очень простой, так что мастерили его сами, даже не умевшие как следует шить — верх без рукавов и длинная юбка в сборку на пуговицах, которую не всегда застегивали, из-за чего и пошло нелепое название. Приятельница маминой мачехи была убеждена, что только благодаря халату “с ногой” дочка военного поколения, отправленная ею в актерский дом отдыха, подцепила там мужа. Полагаю, халат тут ни при чем, девушка была достаточно привлекательна, а найти или увести мужа в актерской среде не такая уж сложная задача для девицы или женщины любого поколения.

Стали продавать и другую одежду из демократических стран; любопытно, что на первых порах импортные вещи стоили дешевле наших, тем не менее основная масса населения их не признавала, считая грубыми (это твидовые-то юбки и пальто, хотя бы и демократические), а еще потому, как любила повторять слова отца моя подруга: советская обувь — самая прочная. Мебельные магазины наводнила сравнительно дешевая финская полированная мебель, но и при относительной дешевизне приобретали ее люди в общем-то обеспеченные. И все же многие мои знакомые обзавелись секретерами — предмет моей зависти; у меня отродясь не было никакого стола, кроме детского для игрушек, со временем он подрос за счет удлиненных ножек, и я готовила на нем уроки, а в дальнейшем и университетские задания. Но, наконец, и мне мама купила маленький, а потому и самый дешевый секретер, он стоил 250 рублей — столько, сколько самые простые туфли или метр шерстяной материи, сейчас эти цифры и сравнения мало что говорят, но для нас и такая сумма была не очень-то по карману. Через год или два цены на мебель, которую впервые после революции покупали простые советские люди, подскочили вдвое и втрое. Интересы и приобретения такого рода наш знакомый окрестил “вещеведением” — ему, писательскому сыну, выросшему среди красного дерева и карельской березы, трудно было понять, что можно мечтать о письменном столе или вазочке для цветов.

Завершила эту первую, но долго катящуюся волну импорта “чувств изнеженных отрада” — французские духи. Очень постепенно, но не сразу, они вытеснили наши; справедливости ради надо сказать, что многие наши духи вроде “Крымской фиалки” и “Розы” делались на натуральных эфирных маслах и в самом деле пахли фиалкой или розой, а не непонятной косметической убойной смесью, а уж появившаяся в Ленинграде “Белая сирень”, сводившая всех с ума, затмила всю нашу парфюмерную продукцию, правда, она быстро испортилась, а сменивший ее “Серебристый ландыш”, которым тоже бредили, был слащавый и мало напоминал ни с чем не сравнимый запах цветка.

Летом 57-го в Паланге мы много общались с Ю. Б. Румером. Незадолго до этого он вернулся из ссылки и теперь жил и работал в Новосибирске. В голове у него, по его собственным словам, постоянно срабатывало нечто вроде счетной машинки с единственным ответом — минус семнадцать. Из всех, кого я знала, вернувшихся, как и он, из небытия, никто эти 17, 18 и любое другое количество лет, проведенных там, не перечеркивал. Из мало с чем сравнимого по чудовищности опыта, кто меньше, кто больше, но все что-то выстрадали и вынесли. Почти все эти годы Ю. Б. проработал в к.б. шарашках. До войны, когда его, хорошо одетого, с такими же хорошо одетыми, справа и слева, везли в троллейбусе или трамвае из одной шарашки в другую, встречавшиеся знакомые кидались к нему с объятиями и вопросами: что с тобой случилось, где ты пропадал? — ему не оставалось ничего другого, как выдавливать улыбки и придумывать разные небылицы. Но вообще Ю. Б. не любил пускаться в подробности, предпочитая шутить, вспоминать старые анекдоты.. . Помню только один из его скупых рассказов — его этапировали в Сибирь с партией уголовников. С ними, особенно с их главарем, у него сложились вполне дружеские отношения, те его угощали и считали своим. На одной из остановок к ним в теплушку подсадили деревенских мужиков с мешочками, тут же изъятыми у них его дружками. Пока он обдумывал, как бы ему отказаться на этот раз от совместной трапезы, их главарь его опередил — “Юрка, ты ведь все равно этого есть не станешь”. Такое панибратство с его стороны, продиктованное отнюдь не страхом или желанием подлизаться, резко отличало его от “настоящих” зеков, не считавших уголовников за русских, как объяснял герой “Ракового корпуса” медсестре, выразив отношение к ним самого автора и людей того же склада и убеждений. Они даже блатные песни “Мы бежали по тундре”, “Централка” и другие, которые мы, глупые вольняшки, нередко распевали, на дух не переносили. Правда, со слов свекрови, я знаю, что ее отцу, Г. Г. Шпету, не давали выносить парашу те же уголовники, так же, как и Руслановой, но та сама мало чем отличалась от блатных.

До знакомства с Румером я слышала рассказы о лагере и ссылке от А. С. Эфрон и ее подруги А. А. Шкодиной — муж в ее отсутствие женился, о чем счел нужным сообщить только при встрече, сестра побоялась пустить ее к себе, и она некоторое время жила у мамы. Но и она, и А. С. чаще всего вспоминали какие-нибудь забавные эпизоды из жизни в ссылке; однажды я перебила Аду Александровну каким-то вопросом: ну вот, я тебе про горностайчиков рассказываю, а ты все спрашиваешь про карцер — рассердилась она. Недавно вышла книга ее воспоминаний, и там уже не только про горностайчиков. Сначала я по наивному тупоумию не могла понять, почему мужчины гораздо охотнее и подробнее рассказывают о тюрьме и лагере, и, только узнав и от них, и из прочитанного, поняла, что помимо кошмара, пережитого женщинами наравне с мужчинами, на долю первых выпали муки и унижения, о которых невозможно забыть, но и невозможно рассказывать.

Что же добавить к сказанному об этой поре? Еще можно было попадать в Консерваторию, хотя и не так легко, как раньше. На хорошие концерты надо было записываться в очередь и отмечаться. Со временем послушать не только гастролеров, но и Рихтера стало практически немыслимо. Заядлые меломаны заводили дружбу с кассиршами в метро, покупая билеты “с нагрузкой” (билеты в театры, куда никто не ходил), с гардеробщицами — те их проводили через контроль. Иногда толпа напирала так, что бились стеклянные двери, а контролеры, стоявшие теперь уже при входе, отступали перед таким натиском. В дальнейшем уже на тротуаре справа и слева от Чайковского выстраивалась милиция, иногда конная. Менялась публика. Ходить на Рихтера стало престижно, и партер заполняли люди, никогда прежде в Консерватории не появлявшиеся. Но в амфитеатре, где народу набивалось вдвое и втрое больше, чем предусмотрено местами, сидели впритирку и даже на ступеньках прежние завсегдатаи, и многие гастролеры утверждали, что такой публики, как в Москве, они нигде не встречали. Роберта Шоу, привезшего мессу Баха и Спиричуалс, принимали восторженно. Их долго не отпускали и так аплодировали, что певцы и музыканты плакали от волнения, а у дирижера, когда он, стоя на одном колене у рампы, расписывался на программках выстроившейся во всю длину зала очереди, дрожали руки. Ни пассионы, ни месса у нас прежде не исполнялись, но и Р. Шоу и его камерный ансамбль были великолепны.

Не стану подробно останавливаться на первых гастролях балета Баланчина — он приезжал не однажды, и если не все, многие хорошо себе его представляют. Хочу сказать два слова о том, как он воспринимался некоторыми солистами и не солистами Большого театра, а также их родственниками, считавшими себя знатоками хореографического искусства. “Настоящая порнография”, — негодовали они по поводу лучшей постановки “Блудный сын” с декорациями Руо, вернее, танца блудницы, мастерски поставленного и исполненного, — тогда еще не увлекались Бежаром и Плисецкая не каталась по полу в “Даме с собачкой”, одном из самых чудовищных балетов, какие мне доводилось видеть. Может быть, вообще не следует танцевать ни Чехова, ни Анну Каренину, даже если не разделять взгляда на театр самого Толстого?
В драматических театрах царили “Стряпуха” и бесконечные комсомольские и иркутские истории. Когда вахтанговцы приехали в Ниццу или еще куда-то в этом роде и с треском провалились, Р. Н. Симонов ворчал: “Ну, естественно, бархатный сезон, съехалась буржуазия, разве им интересна “Иркутская история”. А кому она вообще была интересна? И все же бесподобная Мансурова и тот же Симонов успели спеть свою лебединую песнь в “Филумене” так же, как позднее Раневская и Плятт в “Тишине”.

Но вот возникли Современник и Таганка, о которой уже полгода вспоминают по телевизору, рвались, ахали, попасть было невозможно, и что же? В спектакле о Маяковском, его играли сразу четыре актера, единственное, что прозвучало, — стихи Пастернака на смерть Маяковского, вдохновенно и темпераментно прочитанные Славиной. А зори — так ведь сюжет такой, что, как ни изобрази, невозможно удержаться от слез. Мне кажется, это было началом процесса, приведшего к полному упадку и абсурду современного театра. Искусство, особенно театральное, может произрастать лишь на почве многовековой сложившейся культурной традиции, и то не всегда, а всякое другое — при утраченных традициях — вероятно, только под прессом или в катакомбах, хотя не дай нам Бог опять попасть под этот пресс.

...Да, говорить было нельзя и очень много чего было нельзя и до, и еще долго после. В 58-м в институт, где работал муж, приехал американский физик с женой. Мужа, владевшего английским, попросили поводить их по магазинам, показать столицу и помочь, чем можно, только не приглашать домой. Они оказались очень милыми людьми, мы подружились и еще несколько лет переписывались. Часто, сидя у них в номере в “Савойе”, мы подолгу разговаривали, переходя иногда на шепот и указывая на потолок. Хилле понимали этот жест, имея некоторое, хотя и искаженное, представление о том, что у нас происходит. Даже насмешили нас, спросив, как родители не побоялись назвать меня именем одной из царских дочерей. Но, когда однажды они пригласили нас поужинать в ресторане той же гостиницы, где за каждым вторым столиком можно было узнать работников из органов, на вопрос, читали ли мы “Живаго”, опустив глаза в тарелки, мы ответили отрицательно. Заметив наше смущение, но истолковав его превратно, они поторопились нас ободрить, — вот видите, мы не знаем современной американской литературы, до этого мы спрашивали их о Сэлинджере, а вы — русской. А лет через пятнадцать (срок, правда, немалый), встретившись в Ленинграде за шведским столом с симпатичной американской парой, проговорили не меньше часа с ними и о “Живаго”, и о Солженицыне, которого тогда травили, и обо всем на свете, хотя до гласности и перестройки было далеко, — просто не стало сил терпеть, и, конечно, не многие отваживались выйти с детской коляской на Красную площадь, но языки развязались. Я сказала уже, что это происходило значительно позже: психология и поведение менялись постепенно.

Я уже говорила, что с середины 60-х концерты, театры, выставки стали труднодоступны, но что-то совсем непонятное, прямо-таки мистическое стало происходить с книгами. Вдруг повально все стали книголюбами, не читателями, а именно книголюбами, а иногда сериолюбами. Один популярный актер, отвечая на записки в Останкинской студии, на вопрос: “Ваша любимая книга?” — признался: “Очень люблю “Литературные памятники”. Вот так. И действительно, книги этой серии стали сверхнедоступны. Наша приятельница, работавшая в ленинградском доме книги, снабжала своих друзей невиданными деликатесами, которые ей отпускались в мясных и кондитерских отделах из-под прилавка, а продавщицы в свою очередь засыпали ее мольбами: “Книги, книги... все равно какие!” Не только Белинского и Гоголя, чему порадовался бы Николай Алексеевич, а кого угодно. Счастливчиков вроде нас выручали иностранцы, покупавшие для друзей книги в “Березке”, в дальнейшем они же выкармливали наших первых внуков милексом. Длился этот книжный бум чуть ли не два десятилетия.

Первое исполнение 13-й симфонии Шостаковича было воспринято не как очередное произведение композитора, а как общественно-политическое событие. И в первую очередь из-за Бабьего Яра, прозвучавшего благодаря, как всегда, не столько пронзительной, сколько пронзающей музыке автора, как набат. Переполненный зал слушал затаив дыхание, среди публики мелькали лица, никогда прежде в Консерватории не появлявшиеся, Шостаковича и Евтушенко вызывали без конца. А я поймала себя на мысли (как оказалось, не я одна, а очень многие), что после концерта и авторов, и исполнителей, и слушателей посадят в воронки и прямо из Консерватории препроводят на Лубянку, — это к тому, как трудно менялась психология, — сейчас это покажется смешным, в особенности тем, кто не “был рожден в года глухие” и не были детьми страшных лет России (впрочем, когда они были и продолжают быть не страшными), но ничего не попишешь, — такое было время.

С каким придыханием любят сейчас вспоминать 60-е, а называющие себя шестидесятниками без ложной скромности кричат под аплодисменты толпы: мы, дескать, “легендарные”. Если, оглядываясь на те годы, будут и впрямь называть легендарными, то тех, прошедших не первый, а все круги ада и чудом уцелевших, чтобы явить миру такие свидетельства пережитого — теми, кто выжил, и теми, кто исчез с биркой на ноге, сваленных не всегда в яму, а просто в штабеля, — свидетельства, от которых содрогались и вечно будут содрогаться сердца услышавших или прочитавших их. Те, кто не урод, помнят и знают все это и без моих ахов, “моя же грудь тесна для этого дыханья, для этих слов узка моя гортань”.

“Легендарные” в это время строчили бойкие, но такие в сущности пустые стишки и повести, маститые же переводчики, дабы не отстать от времени, чуть ли не с корками высасывали марокканские апельсины, пополняя современным жаргоном свой словарный запас. А сам автор апельсинов укатил за свободой за океан и напечатал там роман, на каждой странице которого одно совокупление сменяет другое, смакуя все ароматы и даже размеры, сопутствующие этим занятиям (сейчас этим никого не удивишь и не смутишь). Так вот, оказывается, для чего не хватало свободы (о сладкой жизни я не говорю — она ведь была главной приманкой); теперь все они себя величают не только легендарными, но аж патриархами. Представители старого поколения патриархов соцреализма и литературных громил, всю жизнь писавших бесконечные продолжения белеющих парусов и за власть советов, вдруг стали признаваться, что дружили и любили Бунина, знали стихи Мандельштама и даже оказались способны создавать образы вроде “ландышево позванивая”, чего у автора за власть советов и предположить было нельзя. А уж в “Алмазном венце”, которым зачитывалась все та же образованщина, писатель осмелел настолько, чтобы показывать фигу в кармане, повторяя как рефрен ни к селу, ни к городу: “белой акации гроздья душистые” — любимый романс белогвардейцев.., и все еще долго продолжали выписывать “Новый мир”.

В Кясму, кроме купания, прогулок, закатов, общения с друзьями и не ежедневным, но довольно частым беганьем в клуб, где в основном крутили французские комедии, существовало развлечение, которое наш хозяин называл “куплять”. И правда, в те годы в маленьких окрестных городках попадались полезные вещи, трудно доступные или вовсе не существующие в Москве и Ленинграде. Сначала мы ездили на автобусах; когда появилась машина, то набивали ее битком всеми желающими к нам присоединиться и отправлялись за покупками. Но скоро эстонцам это надоело, и они стали придерживать что получше на после сезона, а на некоторые вещи, вроде мохнатых полотенец — за ними больше всего и охотились — ввели талоны. Понять их легко, так как если даже в мелких захолустных городках, куда было трудно добираться, рыскали приезжие, то в Таллине, куда мы часто наведывались побродить по Старому городу или навестить тамошних друзей, от толп, снующих из одного магазина в другой и скупающих буквально все, начинала кружиться голова, мелькало в глазах и хотелось поскорее свернуть в какую-нибудь тихую, из-за отсутствия магазинов, улочку; что же при виде этого должны были испытывать местные жители? Поэтому не приходилось удивляться их соответственному отношению к русским.

Перед первой поездкой в Кясму меня принимали в групком московских литераторов. Представив список “трудов” и принеся книги с переводами, чтобы комиссия могла с ними заранее ознакомиться, оставалось решить, что надеть, отправляясь в Гослит, где происходила церемония, так, чтобы “понравиться мужчинам и не вызвать зависти у баб” — неписаный закон тех лет, которого неизменно придерживались многие женщины. О нем давно позабыли. Теперь дамы и девицы и в менее и в более важных случаях делают все возможное и невозможное, дабы разить мужиков наповал, прибегая даже к помощи “стилистов”, которые, как уверяют, способны творить чудеса и превращать дурнушек в красавиц, не заботясь о том, какие чувства могут кипеть в душах представительниц того же пола, не сумевших стать красотками.

...А из всех окон этого рая с утра до поздней ночи неслись отнюдь не ангельские голоса, а стандартный репертуар тех лет: ландыши отзвенели, но Шульженко продолжала кружиться в устаревшем вальсе, Кристалинская взывала к аисту, моля еще об одном сыне, распевала об удивительном соседе Пьеха, еще чаще звенела Морзянка и песенка из “Кавказской пленницы”, а заглушал все это хриплый баритон, твердя, что лучше гор могут быть только горы. И все одновременно из каждого окна, а тихо, так, что слышно было только соседям по балкону, запускали Галича.

Источник
Обсуждение: книга как повод:
Сергей Хоружий: "Блеск и нищета внутренней эмиграции"
Наталья Трауберг: "Приятельницы матерей"
Tags: 50-е, 60-е, мемуары
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments