jlm_taurus (jlm_taurus) wrote,
jlm_taurus
jlm_taurus

Categories:

Владимир Шляпентох. СТРАХ И ДРУЖБА В НАШЕМ ТОТАЛИТАРНОМ ПРОШЛОМ. Часть4

http://www.msu.edu/~shlapent/memoirr.htm

Отсутствие в моем подростковом сознании «еврейского вопроса» я могу объяснить еще и тем, что в нашей семье официальная политика рассматривалась как интернациональная. Это подтверждалось тем, что до войны антисемитизм трактовался как политическое преступление, как откровенный антисоветизм. Только после войны антисемитизм стал играть прямо противоположную роль: он стал важнейшим индикатором лояльности к той же власти. Человек, который не демонстрировал восторга, слушая соответствующие анекдоты или не поддерживающий беседы на антиеврейские темы, не имел шансов попасть в аппарат и тем более продвигаться в оном. Я до войны ни разу не слышал слова «жид» и вообще ни одного слова, касающегося моей национальности. От чего я страдал в детстве, так это от копны моих огненно рыжих волос.

По сути, «еврейский вопрос» для нас с Изей, к 1945 году абсолютно русифицированных евреев, был равнозначен антисемитизму. Не будь антисемитизма, мы, как большинство европейских евреев, забыли бы о нашем происхождении. Это нам объяснил Илья Эренбург – тогда прославленный писатель, невероятно популярный в действующей армии во время войны. Встречу с ним в 1946 году устроила моя тетя Лида Гуревич, работавшая, как я уже отмечал, заведующей городским лекторским бюро. Мы принесли на встречу два листа вопросов, на которые Илья Григорьевич спокойно отвечал. Возбудился он только тогда, когда мы спросили его насчет положения евреев в СССР. Тогда волна антисемитизма явно шла вверх. Он же как писатель полностью русифицированный, но никогда не забывавший о своем происхождении и никогда не пытавшийся уговорить своих читателей или слушателей евреев забыть об этом (как делали многие другие советские писатели-евреи), именно антисемитизму приписал явный рост еврейского самосознания.

Классическим примером ассимиляции и адаптации русских евреев была женитьба еврейских мужчин на русских женщинах. Это типично для любого меньшинства в любом обществе, в котором мужчина ищет дополнительные шансы для выживания и успеха во враждебной среде (использовалась ситуация на брачном рынке, на котором всегда число невест больше, чем женихов). Число обратной комбинации в смешанных браках (он – из доминирующего большинства, она – из «слабого» меньшинства) крайне мало. В Америке нередки браки между черными мужчинами и белыми женщинами и крайне редка обратная комбинация. Некоторое исключение составляла революционная Россия, в которой большевики воевали, в известном смысле, с большинством русских, подозревая их в возможной поддержке свергнутого режима. Женитьба на еврейке была гарантией лояльности, поэтому столь велик удельный вес русских членов политбюро, женатых на еврейках (Молотов, Андреев, Ворошилов и другие). Однако со стабилизацией режима и особенно с ростом антисемитизма снова начал действовать основной закон – русская жена у активного еврея. Среди близких моих друзей такой тип брака был очень распространен. Ни в коем случае я не хочу подвергнуть сомнению сердечность и любовь, которые подтолкнули соответствующие пары к брачным узам. Более того, я готов даже допустить, что женщина, принадлежащая к господствующей нации, может обладать для «угнетенного» мужчины из дискриминируемого меньшинства дополнительной сексуальной привлекательностью.

С самого начала войны, еврейская тема быстро вошла в мое сознание. Первое резкое соприкосновение со звериным антисемитизмом произошло на окраине Куйбышева в августе 1941 года, где мы поселились после месячного «путешествия» из Киева на Волгу. По улице я шел, почти всегда сопровождаемый шайкой ребят, угрожающе дразнивших меня «жидом». Но самым тяжелым было осознание того, что евреи стали главной мишенью чудовищного врага. Конечно, о нацистском антисемитизме я знал и до войны. Сталин до 1939 года использовал немецкий антисемитизм как одно из обвинений в адрес фашистской Германии. После «Хрустальной ночи» в стране прошла серия митингов, осуждающих гитлеровский антисемитизм...

Ощущение катастрофы, нависшей над всей страной и над советскими евреями, не покидало меня, пока немцы двигались вперед. Еврейские организации в Америке утверждали, что узнали о Холокосте чуть ли не в 1944 году или даже позже, после войны. Они скорее всего по многим причинам не хотели знать правды о том, что происходит в Европе. Мне, как и большинству советских евреев, было совершенно очевидно, что на оккупированной территории идет тотальное уничтожение евреев. Бабий Яр был известен всем. Было очевидно, что как ни ужасно возможное поражение Советского Союза, евреям уготована особая участь. Это ощущение «избранности» евреев как жертвы было очень острым, особенно в 1941 году, и никогда уже не покидало меня.

При этом положение евреев с самого начала войны оказалось в известном смысле дьявольским. Они были самым ненавистным объектом врагов СССР, которые провозглашали уничтожение всей страны своей целью. Казалось бы, жертвы врагов должны были пользоваться особой симпатией в стране. На деле все было наоборот: евреи как бы несли, по крайней мере частично, ответственность за войну. Но, наверное, еще большую роль играла стигма, поставленная на евреях как недочеловеках такими врагами России, как нацисты. Я отчетливо помню строки из передовой «Правды» в октябре 1941 года, которую я читал на стенде в Куйбышеве: «Пусть Гитлер не пугает нас евреями». Сартр в своей необыкновенно тонкой статье по еврейскому вопросу, написанной в 1944 году сразу после освобождения Парижа (я ее прочел в 1956 году в польском журнале «Твурчесть»), четко уловил эту странную ситуацию. Евреи в Париже после изгнания немцев не только не участвовали в триумфе победы, но стремились быть незаметными, как бы стыдясь того, что немцы хотели их уничтожить.

Страх перед возможной победой нацистов жил во мне до начала 1943 года – до победы в Сталинграде, когда стало ясно, что страна, а с ней и евреи спасены Красной Армией. Многие тысячи восточно-европейских евреев тоже обязаны ей жизнью.

Советское государство резко усилило дискриминацию евреев уже в первый год войны и еще больше в последующие военные годы. Резкое обострение русского национализма в идеологии, полный отказ от социалистической фразеологии (фундаментальное событие в советской пропаганде) я воспринимал как открытое выступление против евреев. Это чувствовалось во всем, и, в частности, в том, что пропаганда игнорировала подвиги евреев и совершенно не упоминала о них, восхваляя в то же время представителей всех других национальностей (за исключением русских немцев и с 1944 года депортированных народов с Северного Кавказа и из Крыма). Поэтому «нарушение» этой «традиции» в докладе Хрущева (забыл по какому поводу) в начале 1944 года, в котором приводилась национальная структура Героев Советского Союза, где евреи заняли четвертое место, вызвало у меня огромную радость.

Красноречивой была нарастающая в течение войны решимость властей замалчивать нацистские зверства по отношению к евреям. Эта тенденция достигла пика уже после войны, когда трагедия Бабьего Яра либо не упоминалась, либо трактовалась как акция нацистов против советского народа вообще. О памятнике же и речи не было до конца советской власти. Поэтому, когда в 60-е появилось знаменитое стихотворение Евтушенко «Бабий Яр» и потом симфония Щостаковича на эту тему, моей благодарности обоим не было границ. Но еще значительней был открытый переход властей в годы войны к дискриминации евреев в большинстве сфер жизни. Я это впервые четко почувствовал, когда, рассматривая свое будущее после школы (я мечтал о факультете международных отношений Московского или Киевского университетов, не подозревая, что, несмотря на знание иностранных языков, мои шансы равны нулю), понял, что нахожусь в особой категории населения страны. Не знаю, утешился ли бы я тогда, впервые четко увидев лицо государственного и общественного антисемитизма, если бы знал, что и в США дискриминация евреев в этот период также была на очень приличном уровне. Замечательный роман Лоры Хобсон «Джентльменское соглашение» (1946) об антисемитизме в Нью-Йорке в первый послевоенный год, который я прочитал в Москве в середине 70-х годов, и фильм под тем же названием (1947), который я увидел в начале 80-х, я, идеализировавший Америку, воспринял с огромным удивлением. А уж о том, какая свирепая дискриминация евреев в США была в 20-30-е годы (парадокс: евреи в это время в России пользовались режимом максимального благоприятствования), я с удивлением узнал только после приезда в эту страну. Долго я не мог прийти в себя после беседы с известным социологом Натаном Глезером, посетившим меня в моем офисе в Гарварде в 1983 году. Он рассказал мне, еще не остывшему от советского антисемитизма, что в этом замечательном университете первый профессор-еврей появился только в 1940 году. Я был не менее поражен, узнав, что великий демократ Америки, автор классических работ об американских свободах, Уолтер Липпман способствовал антисемитизму, поддерживая квоты по приему евреев в этот же университет.

Надо ли говорить, с каким восторгом в 1948 году мы встретили создание Израиля. Мы были буквально счастливы. Но сразу же зафиксировали, что с появлением Израиля государственный антисемитизм сделал сильный рывок вперед и стал двигаться в направлении, угрожающем жизни еврейского населения. (Я уже писал об эволюции наших взглядов, которая помогла нам довольно рано - намного раньше нашего окружения - понять спектр сталинской антисемитской кампании.) Ни с кем из друзей мы вообще не обсуждали наше видение еврейской ситуации. Определяющее место в наших взглядах занимал факт депортации многих народов в 1944-1945 годах (депортацию немцев из Куйбышева в 1941 году я наблюдал сам), и мы не сомневались в том, что Кремль, с его замечательными организационными возможностями, может совершить такую же операцию с евреями. Изя даже предположил, что в Указе Президиума Верховного Совета о награждении «ряда лиц» за «выполнение специального задания правительства» для сохранения «интернационалистской» проформы будет фигурировать «полковник Абрам Моисеевич Рабинович»

Вторым из близких нам людей стал Лев Ефимович Кертман, который после гнусной кампании тоже был изгнан из университета. Он был удостоен чести быть включенным в обойму «главных» космополитов Киева, и его имя стало использоваться как нарицательное – «эти кертманы». Такой же чести был удостоен и мой дядя – доцент Киевской консерватории. В газете «Советская Украина» передовая разоблачала «луферов» (директор консерватории), «гуревичей» (мой дядя) и «гозенпудов» (известный музыковед), которые принимали в консерваторию только евреев и хотели, чтобы «наши дети (т.е. украинцы) крутили хвосты коровам». Если добавить, что в университете была арестована наша знакомая студентка Резник (дочь еврейского писателя) с дюжиной ее друзей, то еще яснее обозначится атмосфера, в которой мы жили.

Каждый день мы, вчитываясь в газетные формулировки, взвешивали очередные новости о наступлении против евреев на самых разных направлениях, пытались понять, как далеко зашел процесс и когда волна накроет и нас. Одной из самых больших гнусностей этого времени было «раскавычивание» русских псевдонимов многих известных людей в культуре. Этим занималась центральная газета, официальный орган ЦК, «Советская культура». Почти в каждом номере газета сообщала жадно ждущим эту информацию партаппаратчикам и менее успешным русским и украинским коллегам, кто из знаменитостей является вовсе не «Ивановым», а «Рабиновичем». Киев был, несомненно, всесоюзной столицей антисемитского разгула. Здесь украинские националисты со старыми антисемитскими традициями (не смеющие пикнуть против великороссов и Москвы) вымещали с садистским наслаждением глубинную злобу против «москалей» на своих еврейских коллегах.

Чтобы окончательно представить место еврейства в моем сознании в эти годы, нужно еще добавить мою (и почти всех моих друзей-евреев) почти патологическую страсть к выявлению еврейских корней у известных людей прошлого и настоящего (в этом деле среди евреев, как и среди нацистов, были свои чемпионы), а также готовность объяснять почти каждую неудачу еврея в любой области его происхождением (во многих случаях это было разумно, а иногда - вовсе нет).

Несмотря на такую поглощенность «еврейским вопросом», я и в более либеральную, постсталинскую эпоху продолжал полностью игнорировать не только еврейскую религию, но и все еврейские культурные традиции. Я не отмечал ни одного еврейского праздника и ни разу, буквально – ни разу не посетил синагогу. Я, очевидно, являлся тем «неадекватным евреем», который, согласно красочному и глубокому описанию Сартра, смотрит на себя глазами антисемита, приходит в ужас, если среди приглашенных на банкет, кроме него, появляются другие евреи с выраженным «семитским образом», и старается в своем поведении действовать вопреки этому образу. Когда в 1977 году умерла мама, у меня даже не возникло мысли пригласить раввина в больницу и в крематорий. (Я был и против еврейского оркестра на моей свадьбе в 1949 году – один из позорных моментов моей жизни). Это сделал Саша Гусев (трудно представить себе более славянский тип по внешности и поведению, чем он) – друг Миши Бермана, который, появившись у нас дома, не только потребовал приглашения раввина, но и реализовал эту идею. Какое душевное облегчение и благодарность (вопреки моей национальной трусости) я испытывал к Гусеву, трудно передать. Этот русский-прерусский Гусев, опять проявивший какую-то мистическую инициативу, явился на Киевский вокзал, чтобы проводить прах мамы, который мы перевозили в Киев, чтобы захоронить его рядом с сестрами и бабушкой.

Мое игнорирование еврейской религии и культурных традиций объяснялось прежде всего страхом. Обвинение в сионизме продолжало потенциально висеть над каждым активным евреем и после Сталина. В 1977 году мы с Таней Ярошенко и Леной Петренко отправились в Таджикистан. Мы готовили всесоюзный опрос населения – шло исследование читателей «Правды». Республиканское руководство ни за что не хотело поверить, что их республика была отобрана нами случайно (это было святой правдой), и решило дискредитировать нашу миссию. Для этой цели, наряду с другими приемами (в частности, мне приписывалось неуважительное высказывание о Ленине на обеде, организованном для нас местной музыкальной дамой), была использована моя встреча с бывшим преподавателем Киевского университета Гордоном. В донесении было сказано, что я приехал в Душанбе как эмиссар сионистских организаций. Об этом мы узнали в родном социологическом институте после возвращения. «Дело» не получило развития, но напомнило, что страхи насчет сионизма были не вполне надуманными.

Академгородок: ...На одном из таких банкетов мне пришлось упасть со стула от хохота после рискованного тоста, предложенного моим приятелем, филологом Александром Ильичом Федоровым. Он предложил выпить за единственную науку мужского рода, которая стремится, и иногда вполне успешно, изнасиловать другие науки, которые все без исключения женского рода. «Я имею в виду марксизм-ленинизм», --заключил свой тост Александр Ильич

Там же, в городке, в 1966 году я начал свои исследования взглядов читателей центральных газет на советскую печать, литературу и кино. Это дало мне возможность реализовать себя в организации больших исследовательских проектов и создать множество методических приемов, впоследствии описанных в моих советских публикациях. Потом я с гордостью рассказывал о них моим американским коллегам, «утирая им нос» невиданной изобретательностью в изучении общественного мнения в тоталитарном государстве. (Много лет спустя, уже в Америке, этот опыт оказался бесценным, особенно когда я возглавил несколько международных исследований, в частности, исследование по изучению отношения к Америке после 11 сентября 2001 года.)

Ужасно радовался я и тому, что сумел включить в анкеты читателей центральных газет (это особенно важно было для «ЛГ») вопрос об их литературных вкусах. В тогдашних условиях симпатии или антипатии к авторам либерального «Нового мира» или проcталинского «Октября» почти однозначно позволяли определить политическую позицию наших респондентов во всесоюзном опросе. (Кстати, мы выяснили, что примерно 80% интеллигенции в конце 60-х годов были на стороне либерального социализма.) Одновременно мы получили данные о популярности советских писателей и были в восторге оттого, что Солженицын оказался в 1967 году на третьем месте после Симонова и Булгакова. Власти, бывшие категорически против выяснения реальных политических взглядов населения страны, спохватились довольно поздно – результаты опросов уже были получены. Тогда же я начал читать, наверное, первые в стране курсы по истории социологии и статистики для историков, что доставляло мне немалое удовольствие из-за ощущения новизны.

Именно в городке я вместе с тысячами советских интеллигентов овладел весьма изощренным и по сути творческим искусством выражать публично – письменно или устно - крамольные мысли, используя десятки приемов, позволяющих обойти прямую и косвенную цензуру. Это был своеобразный «спорт», в котором либералы, не решившиеся на открытый вызов властям, стремились эзоповским языком изложить свои взгляды. Как я радовался, например, своей статье в «ЛГ» «О послевкусии», в которой оперировал понятием предельной полезности и законом убывающей полезности, запрещенными в официальной науке!

Именно тогда, наблюдая мгновенную, буквально мгновенную (есть такое английское слово «overnight» - «за одну ночь») идейную трансформацию многих людей, я понял, как не правы те, кто описывает сознание как некую непротиворечивую систему, которая базируется на глубинных ценностных ориентациях человека и которая так же устойчива, как гены. В действительности, размышлял я тогда, сознание обладает набором идеологических «кассет», которые пускаются в ход, как только индивидуум попадает в новую ситуацию. За один день мои знакомые заменили одну кассету, которую они использовали для демонстрации своих либеральных взглядов (поддержка «чешской весны», либеральных реформ в стране, самиздата, бардов), другой: стали рассуждать об опасности ревизионизма, идеологических диверсий с помощью самиздата и бардов, об угрозе социализму и интересам СССР в Чехословакии. Много лет спустя я наблюдал новую массовую смену кассет в Москве. На этот раз многие знакомые из убежденных марксистов и членов партии почти с такой же скоростью превратились в яростных антикоммунистов и православных верующих, не признающих ни одного положительного явления в советском обществе или марксизме.

Мне непросто представить себе «мой образ» в тех структурах ЦК, которые занимались гуманитариями в начале 70-х годов до начала массовой еврейской эмиграции. Я предполагаю, что там во мне видели некоего компетентного труженика – что мне ставилось в плюс, но идеологически неустойчивого – явный минус, которому не надо чрезмерно препятствовать работать, но которого надо держать все время под контролем, не позволять ему занимать административные позиции и не выпускать за границу. Вот эта сдержанная позиция и определила, видимо, то, что, несмотря на небольшие скандалы, меня не тронули и оставили в той нише, в которой я «прижился». Один из скандалов относился к моей книге «Социология для всех»

Третья неприятность была связана уже с моей ролью «защитника одиноких советских женщин». В 1969 году «Литературная газета» попросила меня проанализировать пару десятков тысяч писем, которые пришли в газету в ответ на статью, в которой предлагалось, используя компъютеры (тогдашние ЭВМ имели огромный авторитет в обществе и у начальства), создать службу знакомств в стране. 80% писем было от одиноких женщин, которые, в силу своего положения, буквально умоляли немедленно создать такую службу. В своей статье в «Литературке» я рассказал о результатах контент-анализа писем и о почти всеобщей поддержке этой инициативы. Через несколько дней «Правда» ответила статьей с вполне остроумным заголовком «Сват электронной свахи», в которой я обвинялся в насаждении чуждых нравов и игнорировании любви как единственной базы для подлинно советского брака. Как потом выяснилось, идея публикации этой статьи возникла не в самой «Правде» (она все же была повязана со мной опросом, который я для нее проводил), а шла из Политбюро. Скорее всего, это было делом одной из жен членов Политбюро, которая предположила, что это будет не «брачное бюро», а организация по поиску «дам» для веселого времяпрепровождения. Как бы то ни было, эта публикация надолго испортила мне настроение.

В целом все эти события начала 70-х все больше закрепляли в сознании мое отчуждение от общества, в котором я жил. Но, конечно, еще важнее было ощущение полной изоляции от внешнего мира. В то время, как практически все мои коллеги ездили за рубеж, я был абсолютно «невыездным» и чувствовал себя публичным изгоем. В 1970-м году мне не дали возможности поехать на международный социологический съезд в Болгарию. Более того, меня не допускали к участию даже в тех международных конференциях, которые проходили в Москве.

В 70-е годы пошло на спад ощущение моей относительной безопасности, возникшее в 60-ые. Сейчас я думаю, что это было связано с начавшейся интенсивной эмиграцией и моей неподготовленностью к собственному отъезду. Летом 1977 года Саша после очень успешного окончания одной из лучших математических школ Москвы была, как и другие еврейские дети, завалена на приемных экзаменах на мехмат в МГУ (давались специальные задачи, которые впоследствии получили название «задач-гробов»). Сейчас это звучит забавно, а тогда то, что один из самых активных членов приемной комиссии мехмата был Федорчук, сын бывшего Министра госбезопасности Украины, а потом и СССР, выглядело весьма зловеще. (Сейчас этот Федорчук, как и другие, более выдающиеся члены мощного антисемитского анклава среди советских математиков, как ни в чем не бывало участвуют вместе с Сашей в бесконечных международных конференциях и симпозиумах, пересекаясь с ней, делают вид, что у них нет оснований не общаться друг с другом самым дружественным образом. Вмешательство трех академиков (Абела Аганбегяна, Леонида Канторовича и Николая Федоренко) не помогло; и она смогла поступить только на вагонное отделение Московского Института железнодорожного транспорта, что было невероятным унижением и оскорблением.

Несмотря на то, что я обещал Саше уехать, если она не будет принята в МГУ, я сделал еще одну попытку исправить положение. Я решил воспользоваться моим знакомством с Александром Зимяниным, который был главным редактором газеты «Правда», когда я проводил там опрос, а теперь был одним из секретарей ЦК, и отправил ему письмо по поводу Саши. Его помощник подтвердил, что он знает о моем существовании, и заверил, что «Александр Васильевич лично прочтет мое письмо». Письмо писалось при участии десятка людей (особенно эмоционально был включен Анатолий Рубинов, известный журналист, с которым я давно сотрудничал в «ЛГ»)... И как мы все просчитались! Мой собеседник не проявил никакого желания обсуждать что-либо со мной; он просто сделал вид, что понятия не имеет о существе моей жалобы. Когда я, оторопев от такой, не предусмотренной нами позиции резко обострил разговор и заявил, что на мехмате МГУ свирепствует антисемитизм, высокий чиновник лениво, не повышая голоса, спросил, есть ли у меня доказательства, а когда я стал приводить их, отказался слушать.

... в течение всего предотъездного периода я вел записи о людях, с которыми пересекался в статусе «отъезжающего». Я обработал эти данные уже в Америке (мне их переслала венгерская аспирантка ИСИ) и установил, что самыми смелыми оказались молодые русские женщины, а самыми трусливыми – пожилые мужчины-евреи.

мой рассказ о том, как я измерял мой статус в Москве с помощью звонков по поводу билетов в театр на Таганке. Как хорошо известно тем, кто жил в 60-70 годы в Москве, приобрести билет в кассе в этот театр было практически невозможно. Как объяснял мне Олег Табаков, размышлявший о проведении социологического исследования в «Современнике», не более 10 процентов билетов попадают в кассы театра, остальные распределяются по начальству и знакомым. Когда мною овладевало желание попасть на Таганку, я звонил администратору и называл свою фамилию. К моему удоволствию, администратор не считал мой звонок наглостью и признавал мое право к нему обращаться с подобной просьбой. Правда, он, как правило, не вручал мне билет немедленно, что было бы, если бы я принадлежал к высшему эшелону культурно-научной элиты, а дружелюбно предлагал мне позвонить в следующий раз. Я это и делал и, получив билет после второго или третьего звонка, точно измерял мое место в Москве. (Почти никто в Америке не может прибегнуть к такому способу измерения своей значимости, ибо за высокую цену билет можно приобрести почти всегда, и ссылки на статус никто в США не поймет.) Другая история была ни менее забавна. Отправляясь в Ленинград на конференцию, я послал в знаменитый Большой Драматический Театр телеграмму с лукавым текстом о том, что я принял приглашение выступать с докладом только как предлог побывать в театре, куда простые смертные могли попасть только очень редко. Оказалось, что и здесь моя фамилия открыла мне доступ в зрительный зал на целую серию архидефицитных спектаклей. Алик использовал и эти мои веселые отношения с театрами как еще одно доказательство моей глубинной включенности в общество, которое я безрассудно и даже аморально хотел оставить.

Позицию Алика в те годы можно охарактеризовать примерно как позицию автора «Двести лет вместе»: несомненно, я был дискриминирован, и если взять десятибальную иерархическую лестницу, то меня дальше седьмой не пускали, хотя ниже меня находилось множество русских интеллигентов, вполне удовлетворенных своим социальным статусом.

я понял, что упрощал мое отношение к России. Чувствуя себя в ней чужеродным телом, подозревая (может быть, и без всяких оснований) чуть ли не в каждом неизвестном, а иногда и известном русском если не антисемита, то человека, никогда не забывающего о моем еврействе, я прирос к России (хотя и меньше, чем Люба). И не только из-за родного языка, не только из-за литературы и музыки и даже, если угодно, еды. Как-то в разговоре с Ароном я доказывал ему, что как бы ты ни относился к покинутой (в определенном возрасте) родине, все равно в душе будут звучать ее мелодии и, в основном, ты будешь пользоваться ее литературными ассоциациями. Я всегда в моей прошлой жизни любил образованных русских людей, и было у меня мало более приятных вещей, чем их компании или лекционные аудитории. И сегодня приглашение друзей из России в университет или на организованные мной конференции - громадное для меня удовольствие, ибо я продолжаю бесконечно любить русских интеллигентов (и от всей души презираю, в чем я не оригинален, «новых русских»).

Мы жили в Саратове в чисто русской семье (снимали маленькую комнату) и очень дружили со всеми ее членами, разделяя с ними все семейные, советские и православные праздники, Да и жизнь в приволжской Елани среди чисто русского населения, причем крестьянского, не оставила в нашем сознании никаких негативных воспоминаний (наших коллег по техникуму мы всегда вспоминаем с особенно большой теплотой).

Был такой странный эпизод. Я читал курс «Американские и советские ценности» в университете в Анн-Арборе. Мой класс состоял из очень хороших студентов (редкое в моей американской преподавательской жизни событие), и я увлеченно рассказывал им о советской системе (все еще как бы полный ненависти к ней). В конце семестра я раздал анкету с вопросом: «Как изменилось ваше отношение к СССР после этого курса?» Каково же было мое удивление, когда я выяснил, что все, буквально все студенты написали, что оно улучшилось. «Почему? - завопил я, обращаясь к аудитории. - Разве я не показал вам, как ужасна советская система». «Это так, - отвечали они, - но вы показали, как хороши русские люди и как вы их любите!» "
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments