jlm_taurus (jlm_taurus) wrote,
jlm_taurus
jlm_taurus

Categories:

Зубчанинов В. В. Увиденное и пережитое , записки советского плановика. (3)

из Воркуты распорядились, чтобы я выполнял обязанности начальника объединения. В Усть-Усе тогда велась работа, от выполнения которой зависел весь весенний сплав леса. Печора после слияния с Усой делилась на два мощных рукава. На одном из них строилась лесная запань и сортировочный рейд. Это было сложное сооружение, которое должно было задерживать сотни тысяч кубов древесины, позволяло бы сортировать ее и грузить на баржи для отправки на Воркуту. Став начальником, я первым делом поехал смотреть эти работы. Плотничали там уже давно, главное было построено, теперь устанавливали ряжи, которые должны были держать запань. Ряжи представляли собой конусообразные срубы. Их через проруби опускали на дно и заполняли бутовым камнем. Для этого всю зиму целый обоз лошадей возил камень.

С открытием навигации через Усть-Усу пошли этапы на Воркуту. Уже в начале июля прибыли две первых баржи, в которых, как в свое время и меня, везли рабочую силу для осуществления Воркутинских планов. Но по сравнению с моим этапом теперь люди были куда более измучены. Они прошли ежовские тюрьмы, где их обрабатывали молотобойцы. Сроки у всех были от 15 до 25 лет. Конвоировали их не лагерные вохровцы, которые понимали, с кем имеют дело, а воинские части, считавшие, что везут самых опасных преступников. Солдаты никого не выпускали из трюма, целыми днями не давали воды, каждый шум принимали за бунт.

Меня предупреждали о тяжелом состоянии этапов, и, я послал на баржи начальника санчасти - вольнонаемную женщину-врача, партийного начальника снабжения и инспектора по режиму. Я велел им составить акт на все, что увидят. Вечером они пришли ко мне. Начальница санчасти была в панике:
- Я такого даже не предполагала. В трюме вместе с живыми семь трупов. Начальник конвоя запретил выносить их - вдруг убегут! У живых дистрофический понос. И все это тут же, где спят. Горячей пищи не варили с Архангельска. Все завшивлены. Что же это такое?! Позднее, когда я остался один, пришел заключенный-доктор. Это был профессор Казанского университета Крамов. С ним я был в хороших отношениях. Он сказал: По соседству с Воркутой в то время началось строительство Печорской железной дороги. Трасса ее проходила по необитаемым местам, по непроходимой, заболоченной тайге. Первым, с чего у нас начинается всякое строительство, был, конечно, завоз людей. Привезли польских солдат, взятых в плен при разделе Польши, который тогда был осуществлен нами совместно с Гитлером. Десятки тысяч их рассовали по трассе, велели рубить лес и строить бараки. Но ассигнования на строительство по какой-то причине вдруг сократили, технические средства, материалы и продовольствие давать перестали, и люди, загнанные в дикие места, начали вымирать.

Может быть, для тех, кто знакомился с освоением необжитых районов по романтической литературе, непонятно, почему они вымирали? Тогда об этом надо сказать. Целый год их гнали этапами. Они болели цынгой и дистрофией. При этом как бараны, которых гонят на бойню, они не понимали, почему и куда их гонят. На полупонятном языке им кричали: "шаг вправо, шаг влево - стреляю без предупреждения!" Этим исчерпывались все разъяснения. Они не знали - когда кончится война, когда выпустят из плена, что творится на родине, что с их семьями, что будет дальше. И вот их пригнали в дикий лес, кругом расставили вохровцев и приказали валить деревья. Было холодно и непрерывно шел дождь. Они разводили костры из сырого ельника. Искры из этих костров щелкали и стреляли, разлетались в стороны и жгли одежду. Хлеба не было, обещали подвезти, когда прорубят просеку. Пока варили баланду из овса. Воду брали из болотных бочажков. Не хватало ложек, не было мисок. Непривычные желудки отказывались переваривать лошадиную пищу. У большинства открылся понос. А жили на сырой земле. Не было даже палаток - из еловых веток делали шалаши. Насквозь мокрые, в непросыхающей одежде, простуженные и ослабевшие люди валялись в этих шалашах на подстилках из еловых веток. Лечить было нечем. Когда, наконец, неумелыми руками нарубили бараков, стояла уже суровая зима. Бараки из сырых бревен продувались, как решето. Кирпича для кладки печей не подвезли. Попытались класть печи из дикого камня. Но сил уже не хватало. К голоду и простуде добавилось отчаянье: все равно умирать! И умирали один за другим.

Это тянулось целую длинную зиму. Из лагеря в Москву радировали, писали, докладывали, требовали убрать людей или обеспечить их, но Москва молчала. Наконец, когда наступило лето, и большая часть поляков уже вымерла, из НКВД прибыла следственная комиссия во главе с Буяновым (о котором мне еще придется говорить) и начала искать виновных. Ими оказались работники лагеря, бывшие заключенные. Всем им, кроме начальника лагеря, дали еще по 10 лет. Почему виновных начали искать лишь после того, как люди вымерли, а не тогда, когда это вымирание только начало угрожать, и почему виновными оказались только бывшие заключенные, которые кричали и писали об этом, а не высшие начальники в НКВД, которым писали, я не знаю. Скорей всего - это все-таки закономерность бюрократической системы.

Что представлял собой начальник лагеря? Большой, разбухший, с жирной, мягкой, как у старухи грудью, но еще красивый мужчина лет 45, с кудрявой шевелюрой, только начинавшей седеть. Он очень тяготился своей еврейской национальностью и заменил не только имя и фамилию, но даже отчество. Звали его Тарханов Леонид Александрович. Всю свою жизнь он обслуживал высокое начальство. Это давало ему возможность заодно с самим начальством пользоваться множеством благ, позволяло требовать и приказывать и ничего не делать. Он по опыту знал, что все дела надо поручать тем, кто умеет их делать, причем, хорошо делать. Он также знал, что уменье поручать и требовать ценится больше, чем уменье делать. Взявшись за огромное и сложное Воркутинское хозяйство, он и не думал изучать его или разбираться - как и что делается. Он знал, что в лагере для этого можно найти достаточно специалистов. Его задачей было "руководить", или, как тогда говорили, рукой водить и ждать, когда дадут орден Ленина. Вообще же он был довольно мягким и воспитанным в обращении: не хамил, не ругался, не выдумывал мошеннических комбинаций, любил проявлять доброжелательность. Но Иван Агапыч Панин говорил: "подальше бы от таких доброжелателей!" Действительно, Тарханов был прежде всего -бездельник, и его добрые желания сводились к чистой маниловщине: он если и хотел, то не знал, как их реализовать.

Я приступил к работе, но на первых порах не сумел попасть в нужную колею. Дело в том, что Ераков уже полгода был в отпуске, а Барский приучил людей к самостоятельности: никто не нуждался в начальнике и даже не предполагал, что он может вмешиваться в работу. Заключенные работники в плановом управлении каждый на своем участке считали себя начальниками. Это были профессора, заместители наркомов, начальники главков, начальник ЦСУ республики и другие. Хотя я знал их всех, но как-то недопонял и их мнения о самих себе, и той оценки, которую они должны были давать мне. Я собрал их и начал рассказывать - что нужно, как нужно, зачем и т.д. Они не мешали мне учить их, но я заметил, что все они при этом избегали встречаться со мной глазами. Относились они ко мне хорошо, но, по-видимому, в моем поведении увидели мальчишество и незрелость. Потом я узнал, что меня назвали "Детка-Зубчанинов". И все же то, что они делали, пришлось переделывать. План на 1941 год надо было составлять по-новому.

Со всеми делами на Воркуте шли тогда к главному инженеру. На эту должность Тарханов вместо заболевшего Бунича привез из Москвы Владимира Самойловича Фейтельсона. Для нас это был свой человек. Хотя на Воркуте его записали в партию, дали ему чин майора, а потом подполковника, он оставался все-таки интеллигентным человеком, и лагерный начальник из него не получился. Он и фигурой не походил на отъевшихся, неповоротливых и чванливых начальников. Был он небольшой, крепкий, хорошо тренированный физкультурник лет 40, с умной круглой головой, с коротко подстриженными рыжими усиками, каких в лагерях обычно не носили. С ним можно было говорить, рассчитывая на полное понимание. Но, выслушивая наши жалобы на тяжесть лагерной жизни, он останавливал: - Не преувеличивайте. На вольнонаемных стройках не легче. Те же бараки, те же бушлаты. - Да где эти вольнонаемные стройки?
- Ну-ну. А Кузнецк?! А Комсомольск?! - Что касается Комсомольска, то здесь есть несколько человек, которые начали свой срок там, а теперь добивают его здесь. Комсомольцев они видели только в ВОХРе. - Ну-ну. - В том-то и дело, что вся тяжесть освоения лежит целиком на заключенных. - Ну, это от нас с Вами не зависит. От разговоров он не уклонялся, но углубляться в такие темы не хотел.

Фейтельсон вместе со мною и Паниным, который в то время был моим помощником по капитальному строительству, намечал основные идеи плана. Поздно вечером мы заходили к нему в большой, ярко освещенный кабинет. Обычно это бывало, когда только что кончалось какое-нибудь совещание. В кабинете стоял густой махорочный дым, валялись окурки. Фейтельсон, полувстав с кресла, спешно кончал что-то записывать, а когда мы входили, вскакивал и быстро направлялся к дверям: - Садитесь. Я сейчас. Сколько можно терпеть?! Вернувшись, он садился с нами за длинный стол, покрытый зеленым сукном, начинал просматривать титульные списки или еще что-нибудь. - Нет, это не пойдет. Наша задача открыть возможно больше площадок. - Но денег-то не хватит! - Дадут. Важно иметь подготовленный фронт. - Мы разбросаемся и ничего не сделаем. - А Вы думаете, что Сталину докладывали из-за Ваших трех шахт?! Надо заложить всюду, где подготовлены поля, и вот тогда требовать.

Он быстро соображал и, вообще, был способным человеком. Но, как и многих других, его интересовало не дело само по себе, а шум деятельности, возникающий при выполнении каждого дела. Ему нравилось распоряжаться, решать, спорить, подавлять несогласие, с чисто спортивным нетерпением ждать выполнения и перевыполнения и, наконец, награды. Судьба самого дела интересовала его только в этой связи. Поэтому, как говорил Капущевский, ревниво и завистливо относившийся к положению Фейтельсона, -"его способности блестели не больше и не дороже, чем блестит новый медный пятачок".
Иван Агапыч Панин терпеть не мог шумихи, подменявшей настоящее дело. Он называл это "обалтываньем". Он хорошо понимал, что план это не волшебная палочка, которой из ярко освещенных кабинетов можно возводить в беспроглядной темноте тундры новые шахты, заводы и поселки.
Помолчав, подымив цигаркой и все-таки не справившись с раздражением, он говорил: - Давайте, Владимир Самойлович, кончать обалтыванье. Если Вы по серьезному хотите открывать новые площадки - назначайте людей. План нельзя выдавать прямо в тундру.

В лагере сидело множество специалистов, но все они имели такие статьи, с которыми Оперотдел не пропускал их на руководящую работу. Фейтельсон мог быть тем тараном, который в состоянии был пробить эту дурацкую стену. Сначала он побаивался, но потом понял, что если не бороться за людей, то ничего не выйдет. Его требования, хотя и неохотно, но выполнялись. Людей начинали давать. В частности, Ордынский был назначен начальником строительства одной из новых шахт. Все это вносило живую струю в обстановку на Воркуте. Наш план на 1941 год давал повод для кое-каких надежд.

Ровно через пять лет после того, как сломалась моя жизнь в Москве, я должен был поехать туда опять. Первый заместитель Берии Чернышев распорядился прислать меня с планами Воркутинского комбината. Вместе с командировкой я оформил шестимесячный отпуск за два года вольнонаемной работы в Заполярье. Я рассчитывал, что это даст мне возможность повидать страну. Мне заказали хороший полувоенный костюм, в каких тогда ходили работники НКВД, и распорядились выдать с центральной базы два чемодана. Базой заведывал Шкляр - крупный контрабандист, только что отсидевший свою десятку. Он, как и все на Воркуте, уже знал, что я еду в Москву, встретил меня, как именинника, и сам повел на склады. - Ух, какое у вас тут богатство, товарищ Шкляр! - Разве это богатство?! Видели бы Вы мои складики на границе. То было богатство. С него можно было кормить погранзаставу - и нашу, и польскую! Он выбрал мне чемоданы и сказал: - В Москве живет мой братик, пошивает модельные туфельки. Вы не откажите отвезти ему сверточек.

Это было только началом. Потом мои наиболее близкие товарищи-заключенные, смущенно улыбаясь, потихоньку, чтобы никто не видел, начали совать мне письма с просьбой передать родным. В лагерной обстановке передача писем считалась одним из тягчайших преступлений. У меня работал агроном, служивший до того по вольному найму, Особое совещание дало ему пять лет за такую передачу. Я, конечно, поеживался, но не брать не мог. Мне казалось, что три-четыре письма, конечно, сумею спрятать и никто не узнает. Но письма стали приносить и менее близкие заключенные. Многие начали приносить письма не только свои, но и своих друзей, которых я в глаза не видывал. Весь лагерь знал, что в Москву едет один из своих, и все хотели воспользоваться таким прорывом лагерных границ. Каждый считал, что уж его-то письмецо я не откажусь отвезти. Вскоре мне пришлось махнуть рукой на всякую осторожность, и я бросал и бросал письма прямо в чемодан. Половина его заполнилась этой почтой. Будь что будет!

Перед упаковкой я понес планы начальнику лагеря на подпись. Он спрашивал, где подписать, и подмахивал, но вдруг обратил внимание на мою подпись и против наименования моей должности всюду стал приписывать "врио". Только тут я, как говорилось в лагере, "догнал", что для внешнего мира начальником я быть не мог. Сидя около Тарханова и перевертывая ему страницы, я вспомнил, что как-то под расписку нам давали читать приказ, категорически запрещающий самим возить секретные документы. За провоз их, виновные без суда должны были получать пять лет заключения. Наши планы считались совершенно секретными. Их надо было посылать фельдъегерской почтой. Я спросил Тарханова - как быть? Продолжая размашисто расписываться, он вздохнул: - Знаете, фельдъегерская связь - очень удобный способ посылать за смертью. Если бы наш план был не на 41-й, а на 51-й год, я не возражал бы ею воспользоваться. - Но, все-таки, если узнают? - Надо, чтобы не узнали. Он продолжал расписываться. - Пока Вы будете в самолете, - никто не узнает. А в Архангельске сдайте нашему представителю. Там фельдъегеря ездят каждый день. Помолчав, он положил ручку, посмотрел на меня и сказал:

- В Архангельске постарайтесь очиститься от всего. Вы поняли? От всего. Планы заняли у меня целый чемодан. Другой заполнился разными оленьими рукавичками, детскими малицами, тобиками и другими заполярными сувенирами, которые наши вольнонаемные просили отвезти родным. В этом же чемодане я вез письма. Шкляр приволок сверточек размером больше чемодана. Тарханов тоже дал огромную посылку. К счастью, своих вещей у меня почти не было.

Выйдя на одной из больших станций, на перроне я вдруг увидел... жандарма. Это было настолько неожиданно, что в первый момент я подумал - не загримирован ли он для киносъемок. Но от дореволюционных жандармов он отличался тем, что на его здоровой бритой морде не было усов, а на плечах - красных крученых погон. В остальном все было точно, как в мои детские годы: добротный синий мундир, напущенные на сапоги широкие штаны с выпушкой, револьвер на красном шнурке, фуражка с красным околышем. Так оформили железнодорожную охрану НКВД.

В Москве: По тротуарам сплошной толпой двигались служащие. Никогда я еще не видел такого количества чиновничьих мундиров. Оказывается, в государственных ведомствах горной промышленности, юстиции, иностранных дел, путей сообщения и других была введена форма по дореволюционному образцу: на всех были шинели со светлыми пуговицами и петлицами и фуражки с кокардами. Некоторые женщины были тоже в шинелях. Около Большого театра я впервые увидел генерала. На нем была шинель с красными отворотами, как у царских генералов, и с немецким бархатным воротником. Прямой и строгий, с подстриженными седыми усами, он шел так, как будто на тротуаре никого, кроме него, не было, все уступали ему дорогу.

В управлении милиции у начальника паспортного стола была такая очередь, что надеяться попасть к нему я не мог. Люди стояли по нескольку дней. Я пошел к дежурному по управлению. Там народу было немного, и часам к 12 меня приняли. Положив перед дежурным письмо Чернышева, который являлся высшим начальником не только для меня, но и для всей милиции, я попросил на время командировки прописать меня в Москву. Дежурный майор посмотрел мой паспорт и сказал: - Нет. Прописать Вас мы не можем. - Но ведь я не сам приехал. Меня вызвал Чернышев. Дежурный улыбнулся: - Но распоряжения вас прописать он не давал. - А разве неясно, что если дается распоряжение приехать в Москву, значит разрешается и жить в Москве?! - Нет, это неясно. Он открыл стол, достал какой-то печатный бланк, списал в него мою фамилию и сказал: - Распишитесь. В бланке было сказано, что я - Зубчанинов - обязуюсь в 24 часа покинуть Москву. - А если я не распишусь? - Мы вышлем Вас по этапу. Я расписался. Очевидно, что Большая земля, на которую я прибыл, была большой только в географическом смысле, а людям по ней приходилось ходить с осторожностью и по очень узеньким тропинкам.

В Главном Управлении лагерей горной промышленности меня давно ждали. Моя задержка срывала составление сводного плана, и все нервничали. Но я заявил, что уезжаю сегодня же, и рассказал, в чем дело. Для Главка мой отъезд был бы катастрофой, все морщились и ахали, однако, идти к Чернышему и хлопотать за контрреволюционера никто не хотел. Наконец, заместитель начальника решился. Чернышева, конечно, не оказалось, он должен был приехать на работу только ночью, и поэтому рапорт относительно меня пришлось оставить у секретаря. Ночевать я поехал опять к Груздевым. Рано утром примчалась мама и рассказала, что часа в 2 ночи явился дворник с участковым. В нашем доме было хорошо известно, что означало появление дворника и милиции среди ночи, и поэтому все ужасно перепугались. Участковый спросил меня. Ему сказали, что меня нет и не было. Другого ответа он, наверное, и не ожидал.
- Ну так передайте ему, что пришло приказание его прописать. Такова была строгость установившихся в стране "порядков". Как только Чернышев приказал меня прописать, его распоряжение было сразу передано в соответствующее отделение милиции, а там не посмели отложить исполнение до утра - пошли сообщать среди ночи.

Началась война...Явившись на другой день в управление, я убедился, что отношение к заключенным и бывшим заключенным полностью изменилось. Тарханов поговорил со мною несколько минут и даже не стал для этого отрываться от текущих дел и от разговоров с другими посетителями. В некоторых отделах начальниками уже были назначены новые люди, эвакуировавшиеся на Воркуту и тем самым избежавшие фронта партийцы из Донбасса. У меня в отделе, за столами Еракова и Панина, еще не вернувшихся из отпуска, сидели такие же донбассовцы. Через пару дней Тарханов вызвал меня, предложил сесть, помолчал, потом встал из-за стола, отошел к окну, поводил пальцем по запотевшим стеклам и, наконец, сказал: - Вы умный человек, и я прошу понять мое положение. Вам известно, какая сейчас обстановка? От меня требуют бдительности и бдительности. А что это значит, не мне Вам рассказывать. Все они (они - это Политотдел, оперотдел) тычут пальцами, что на ключевых должностях у меня сидят (он остановился, подбирая выраженье) сидят не члены партии... Вы для меня были и останетесь начальником отдела. Но официально придется назначить этого, как его,- Озерова из Донбасса. Он как будто не вредный. Он не станет Вам мешать. Но считаться Вы будете его заместителем.

Мое положение действительно не изменилось. Но общая обстановка становилась все хуже и хуже. В лагере нарастал гнет тупой бдительности и бессмысленных жестокостей. Некоторых заключенных, имевших в своих приговорах высшую меру наказанья, замененную заключением, "пустили в расход", то есть расстреляли. Бывших заключенных, уже работавших по вольному найму, начали сажать за "контрреволюционную агитацию". Всех заключенных, у которых среди прочего вздора было записано участие в террористических организациях, шпионаж, диверсии и т.п., согнали в специальные бригады. Их разрешалось использовать теперь только на самых тяжелых работах, под усиленным конвоем. В эти бригады попало много специалистов, в том числе и Николай Иванович Ордынский.

Никто не руководствовался здравым смыслом или деловыми соображениями. Огромное учреждение, каким был Оперотдел, днем и ночью боролось с придуманными опасностями и оформляло выдуманных преступников. Иметь дело с настоящими опасностями и настоящими преступниками наших чекистов не учили, и они не умели. Выдуманными у них были и друзья, которым полагалось доверять. Это были бытовики. В нашем лагере к бытовикам относили всех мошенников, воров, убийц и даже бандитов. Хотя все знали, что большинство из них способно на любую гадость, но указаний считать их опасными не было. Их даже освобождали и принимали в действующую армию. Они считались "социально близкими". Начальник Политотдела как-то на одном из лагпунктов собрал бывших там бытовиков и обратился к ним с речью. Он говорил, что лагерь видит в них своих помощников, что они только "временно изолированные" и т.п. Вдруг из задних рядов кто-то выкрикнул: - В "свои" втираешься, гад! Гитлер придет, все равно мы тебя повесим. Из тех, кого считали особо опасными, никто так не ждал Гитлера. Но надо было продолжать работу.

...Френкель был не таков, чтобы отсиживаться в тепленьком болоте. Ему надо было выплыть. И он придумал, убедительно обосновал и во всех деталях разработал проект трудового использования заключенных. Он знал, кого в ГПУ можно заинтересовать таким проектом и сумел отправить его точно по адресу. Вскоре пришло приказание - доставить Френкеля в Москву, а потом стало известно, что его назначили начальником работ по строительству Беломорканала. Тут и родилась его слава.

Надо сказать, что она досталась ему не зря. Про его организаторские таланты ходило потом множество рассказов и даже печатались книги. Правдой во всем этом было то, что Френкель сумел использовать преимущества лагерной системы. В его время лагерное население состояло в основном из крестьян. Их сажали за то, что они не шли в колхозы, или за то, что, как казалось, властям, они не захотят идти. Не совершив никаких преступлений, они естественно считали, что их заключение, как плен во время войны, должно скоро кончиться. Но чтобы выжить, надо было работать, потому что за работу кормили и одевали. Работы велись тогда вручную. Для крестьян они были привычными и посильными. Лопатами и тачками, как муравьи, они за пайку хлеба переваливали миллионы кубов грунта. Конечно, в лагере были и уголовники, которые не хотели и не могли работать. Но их было немного. Они в качестве игрушки были предоставлены чекистским помощникам Френкеля. Эта игрушка называлась тогда "перековкой преступников".

Кроме хорошего рабочего состава лагерная система дала Френкелю квалифицированные руководящие кадры. В лагере в то время их скопилось больше, чем на воле. Орджоникидзе как-то сказал: "если бы у меня было столько инженеров, сколько у Ягоды, я бы горы свернул". Посаженные ни за что, ни про что, они весь смысл жизни видели в работе по своей специальности. И если в советском аппарате их с руководящих работ вытесняли партийные начальники, то в лагере для Френкеля не существовало ни партийности, ни номенклатуры ЦК. Анкет не было. Заключенных инженеров назначали начальниками целых районов. От них требовалось лишь - работать в полную меру всех сил и способностей. И это стимулировалось не какой-нибудь десяти процентной премией, а сокращением сроков или даже полной свободой.

Френкель был безжалостно требовательным начальником. Но его требовательность была несколько иной, чем та, которая культивировалась в Советском аппарате. Он не кричал и не матерился. Но он знал, что требовать. Если его требования не выполнялись, то он мог с уничтожающим сарказмом проанализировать все причины невыполнения и вызвать у виновного такое чувство стыда, которого каждый старался избежать. А те, на кого это не действовало, удержаться в качестве руководителей или специалистов не могли и должны были копать землю. Когда канал был построен, перед Френкелем возникла самая трудная задача - не дать присвоить свою славу другим. И это он сумел сделать.

Тарханов и особенно Фейтельсон заметно волновались, ожидая знакомства и разговоров с ним. Фейтельсон старался запастись всеми техническими данными. К этому времени в Воркутинском техническом аппарате работало уже много вольнонаемных инженеров, бежавших из Донбасса, Москвы и Ленинграда. Большинство из них было, конечно, слабее ранее работавших заключенных. Как нарочно, фамилии некоторых из них были -Мудров, Умнов, Голованов и еще что-то в этом роде. Фейтельсон злился на их ученическую беспомощность и ворчал: - Странное дело: сидел Дураков, и все было в порядке. Появились Умновы, Мудровы, и не добьешься толку. Сергей Андреевич Дураков был талантливый инженер, заключенный, заведовавший у нас техническим отделом до войны.

Главк помещался в просторном здании старого губернского управления. Никакой эвакуационной тесноты и неудобств он не испытывал. Но аппарат Главка был уже не тот, который создавался на Беломорканале. С тех времен сохранились только отдельные единицы, обросшие огромным числом обычных советских чиновников. В плановом отделе всю работу вел старый френкелевский плановик Куперман, но над ним, как Озеров надо мной, сидел майор Паников, которого Френкель никогда ни о чем не спрашивал и даже не вызывал. Сидели еще какие-то офицеры и жены эвакуированных из Москвы работников НКВД. Уже был отдел кадров, возглавляемый бывшим наркомом внутренних дел какой-то из азиатских республик, были разные инспекторы, обязательные первый и третий отделы, одним словом, как везде.

И все-таки центральной фигурой оставался совсем необычный для чиновничьего аппарата начальник снабжения. Фамилия его была, кажется, Бирман. Он работал с Френкелем чуть ли не со времен его валютных спекуляций, отличался невероятной ловкостью и энергией, был на "ты" со всеми, от кого хоть что-нибудь зависело, мог, прокричав целый день по телефонам, ночью вылететь на какую-нибудь базу эвакуированного оборудования, а вечером следующего дня в своем кабинете уже распределять это оборудование. Несмотря на военные трудности, он все доставал, и его стройки никогда не испытывали снабженческих трудностей. Френкель добился ему офицерского чина и никому не позволял его трогать.

Но нас в этом Главке сначала расценили как поживу. В отделах Главка считали, что наши шахты достались им временно, отвечать они должны только за железнодорожные стройки, поэтому Воркутинские механические заводы, воркутинскую технику и специалистов можно растаскивать по дорожным стройкам. Тарханов пошел к Френкелю, но оказалось, что он занят и принять не может. Обижаться было нельзя - в его приемной в тот день сидели и никак не могли дождаться приема не только начальники строек, но и председатель Верховного Совета Коми республики Ветошкин. Но по существу всем было ясно, что Френкелю с Воркутой говорить не о чем. Два дня мы, как паровоз, предназначенный к слому и загнанный на запасные пути, уныло высиживали в отделах. Вечерами по темным улицам переполненного голодного города понуро возвращались на ночлег. Мы хорошо представляли себе, что могло принести такое отношение для всей воркутинской жизни. Начавший теплиться огонек надежды у нас замигал, готовясь опять погаснуть.

На третий день все изменилось. Накануне откуда-то прилетел Бирман и долго совещался с Френкелем. Утром Френкель велел разыскать Тарханова и пригласил его на обед к себе домой. За обедом он разъяснял и вдалбливал Тарханову то, с чем мы сами ехали в Главк и хотели вдалбливать Френкелю, а именно - что страна осталась без топлива, что Воркутинский бассейн становится чуть ли не главной топливной базой, что Френкелевские дороги сооружаются специально для вывоза воркутинского угля и если на Воркуте его не будет, не нужны будут и дороги, но если пойдет уголь, то на сооружение дорог не пожалеют ничего, лишь бы скорее он начал вывозиться. Вечером Фейтельсон был у Бирмана, а потом рассказывал: - С этими людьми дело пойдет. Я ему говорю - Ленинград не сможет дать турбин, мы останемся без энергии. Он тут же предлагает - возьмите шведскую турбину, получена перед самой войной, еще не распаковывалась. Я заговорил о врубмашинах. Он спрашивает: сколько? Оказывается, можно взять сколько угодно из эвакуированных. Все - сразу. Так работать можно.

Мы стали именинниками. Нам выделили массу всякой всячины, наши планы утвердили. И, как всегда, когда везет, начала улучшаться и общая обстановка. Сначала скромно, а потом все увереннее радио стало говорить о победе под Москвой. Какое колоссальное облегчение для всех несла эта победа! Вместо беспомощного состояния людей, загнанных и прижатых в угол, вместо затаенной досады и отчаяния у всех появилась внутренняя радость. Это была очень боязливая радость, которую даже не проявляли или проявляли с оговорками, это была радость почти было утраченной надежды.

...Сколько? - переспросил Панин. - Это можно посчитать. Все лесозаготовки ведутся лагерями; заготовляем мы 270 миллионов кубов; считай, по 500 кубов на человека; вот полмиллиона. Уголь на Печоре, в Караганде, в Кузнецке, Восточной Сибири - это тоже лагеря; 100 миллионов тонн, по тонне на человеко-день, вот еще около 400 тысяч. Все дорожное строительство, гидростроительство, промстроительство, кроме легкой промышленности, строительство городов - Магадана, Норильска, Комсомольска, всех не перечесть - тоже лагеря. Считай три с половиной миллиарда, из них строительно-монтажных 80 процентов, на каждый миллион по 50 человек, это еще полтора миллиона. Дальше. Вся цветная металлургия - Джезказганская медь, все золото - не знаю, сколько, - но худо-бедно 300 тысяч занято. Значит, только на главнейших основных работах - два миллиона семьсот тысяч. Чтоб вести основные работы нужно, знаешь, какое вспомогательное хозяйство? - механические заводы, электростанции, свой транспорт, погрузо-разгрузочные работы, жилищное строительство и множество другой всякой всячины. Это - кроме обслуги. У нас все это занимает сколько? Столько же, сколько и основные работы. И везде так. Значит, уже не два миллиона семьсот, а пять с половиной. А для того, чтобы пять с половиной работало, надо иметь не меньше этого в обслуге, в больницах, в изоляторах и тюрьмах, в этапах, в инвалидных лагерях, в оздоровительных командах, в разных подсобных лагерях вроде Темников, где для богатых барынь занимаются вышивками; сельскохозяйственных, рыболовецких, оленеводческих лагерях и прочее. Вот и получается одиннадцать миллионов, а на них полтора миллиона вооруженной охраны. Если я и ошибся, то только в сторону преуменьшения.

Пока Агапыч считал, Прикшайтис утвердительно кивал головой, потом спросил: - А куда же ЦСУ прячет эти 12 миллионов? Мне пришлось объяснить: - Никуда. Каждый квартал я отсылаю сводку по труду. В ней никаких лагерей нет. Просто - работающие.

Открыто нельзя было ни говорить, ни писать о том, что в нашей стране есть это особое двенадцатимиллионное рабовладельческое государство. Все делали вид, будто его не существует. А оно существовало, жило обособленной жизнью, своими, никем не писанными законами, своими планами и своим неизбывным горем и никого не выпускало за свои пределы. Лагерь был полон людьми, отбывшими установленные им сроки. Никого из них не освобождали. Немногих, успевших освободиться до войны, держали на "вольнонаемном положении". Их права, как права вольноотпущенных в древнем Риме, были немногим больше, чем у лагерников: жить и работать вне лагеря они практически не могли.
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments