jlm_taurus (jlm_taurus) wrote,
jlm_taurus
jlm_taurus

Categories:

Говард Фаст. "Как я был красным" -1

"В конце 40-х - начале 50-х годов Говард Фаст был назначен в СССР на должность главного американского писателя современности. "Дорога свободы" и "Последняя граница" на русском издавались и переиздавались, так что суммарный тираж быстро достиг цифры с шестью нулями. Уровень письма здесь был совершенно ни при чем, просто автор - человек прогрессивных воззрений, настоящий борец за мир, более того, - коммунист и большой друг Советского Союза, что и было должным образом отмечено - Международная премия мира.

После ХХ съезда КПСС Говард Фаст вышел из компартии США и, соответственно, - из американской литературы в ее советском зеркале. Что отнюдь не помешало ему дома продолжить активную писательскую работу. Сейчас Фаст автор примерно полусотни романов; некоторые из них входят в национальные школьные программы, а один - "Спартак" - и вовсе обрел международную славу, особенно после того, как Стенли Кубрик снял по нему одноименный фильм с Кирком Дугласом..." из предисловия

....В годы работы в ДВИ я задумал книгу о черном Возрождении на Юге, точнее, в Южной Каролине. Стимулов было несколько. Во-первых, мне приходилось время от времени просить своих помощников предоставлять материалы, касающиеся армейской службы негров (тогда употреблялось именно это слово). Во-вторых, как-то мы с Бетт оказались у Карла ван Дорена, и я заспорил с Синклером Льюисом об антисемитизме. Из Германии до нас начали доходить слухи о гонениях на евреев, так что предмет был чувствительный.

Именно этот разговор, касавшийся, в основном, проблемы нетерпимости, позволил мне свести воедино все мои предварительные заметки к роману, так что отныне всякая минута, что я мог оторвать от службы в Департаменте, была отдана писанию новой книги. Я придумал название - "Дорога свободы". Последняя точка была поставлена в апреле 1944 года, то есть через несколько месяцев после того, как я ушел из Департамента. Все это время я стучался в двери различных редакций с просьбой послать меня на фронт в качестве военного корреспондента. И медленно, но верно втягивался в круг коммунистов, которые сильно отличались от тех, каких я знал раньше. Новые мои знакомцы входили в одну из партийных структур, называвшуюся секцией культуры, - писатели, художники, артисты, продюсеры, редакторы, издатели, рекламщики.

Описывая эти годы, нельзя упускать из виду, что Гарри Трумэн и начало того, что впоследствии назвали "холодной войной", - все это было еще впереди. Русские оставались нашими союзниками. Поражение Паулюса под Сталинградом, когда в плен к русским попала целая армия, сделало гитлеровское дело безнадежным, и хотя, когда войне придет конец, предсказать было трудно, никто даже и помыслить не мог, что союзники могут ее проиграть.

Каковы бы ни были масштабы антикоммунизма в 30-е годы и во время войны, сама пропаганда носила, скорее, ритуальный характер, ибо нельзя было не считаться с тем, что именно американская коммунистическая партия играла решающую роль в организации промышленных рабочих и формировании Конгресса индустриальных организаций. Коммунисты жизнь положили на эту борьбу. Они грудью вставали на защиту безработных, голодных, бездомных, и именно эта решимость, эта стойкость, это достоинство привели в партию многих ведущих деятелей культуры страны.

Тут я сталкиваюсь с трудным, самым трудным, возможно, вопросом. Следует ли называть их имена. Большинства из них уже давно нет на свете, но проклятье "запятнанного" (в глазах Комитета по антиамериканской деятельности) имени все еще витает над этой землей. Я могу назвать Теодора Драйзера, ибо он гордился членством в партии; я могу назвать доктора Дюбуа - старейшину историков-негров, ибо он и его жена Ширли Грэхем тоже гордились принадлежностью к организации и говорили об этом открыто, как, впрочем, и Альберт Мальц, и Джон Говард Лоусон, и Дальтон Трамбо.

Все они умерли, но ведь есть и те, кто еще живы и занимают виднейшие места в своих профессиях. Эти люди, того не афишируя, были коммунистами, в свое время они, как и я, вышли из партии, но я и сейчас не имею права называть их имена. По ходу дальнейшего повествования станет ясно - почему; тем не менее, мне жаль, что эти звезды национальной и международной сцены не могут быть призваны свидетелями защиты против бесчисленных клевет, выдвинутых по адресу компартии.

Но одно следует сказать с полной ясностью: это была партия Соединенных Штатов. Большинство из нас никогда не были в Советском Союзе, и мы мало что знали (или вообще не знали ничего) о Сталине. Не думаю, будто наше руководство лгало нам; полагаю, осведомлены эти люди были не больше нашего, и хотя невежество ничего не оправдывает, кое-что оно все же объясняет.

Что же касается меня и Бетт, то нас привлекли к участию в нью-йоркском отделении культурной секции компартии коллеги из ДВИ. Никто нас ничем не соблазнял, да и нужды не было. Люди, с которыми мы познакомились, были молоды, умны, открыты. На одних была военная форма, они ждали отправки за океан; другие служили в Нью-Йорке - в корпусе связи и иных организациях (всего в вооруженных силах США во время Второй мировой войны было 13 тысяч коммунистов). Третьи - заняты на важной гражданской службе, среди них люди, физически ущербные, или единственные кормильцы, или вышедшие из призывного возраста. И, конечно, среди них было много женщин - умных, сострадательных, добрых.

Тем временем была опубликована "Дорога свободы"; кончался третий президентский срок Франклина Делано Рузвельта; евреи из варшавского гетто подняли восстание против оккупационных войск, дав миру пример отваги и мужества; союзные войска вошли в Париж. Я жил не в вакууме, я переживал историю в один из самых ярких ее моментов, я участвовал в создании "Голоса Америки" и от имени свободы пытался наполнить надеждой сердца людей, оказавшихся под пятою фашистов. И что же? Когда титаническая битва достигла своей кульминации, я оказался в стороне только потому, что, с точки зрения правительства, люди, с которыми я общался, - слишком радикальны в своем антифашизме.

Это бред; во всяком случае, мужчины и женщины, известные мне как коммунисты, вели себя куда более разумно. Процессы 30-х годов меня больше не интересовали. Я их не оправдывал, это было нечто чудовищное, но они, как и пакт Гитлера со Сталиным, принадлежали прошлому. А сегодня важно то, что советские войска ценою невиданных жертв сокрушили Гитлера и вернули человечеству надежду. Я не преуменьшаю огромного значения американской помощи по ленд-лизу, как и роли, которую сыграли американские солдаты, но именно русские вырвали у дракона зубы. Сегодня трудно осознать глубину того страха, который породило в мире фашистское безумие, но факт остается фактом: мы были убеждены, что, если Гитлер победит, свободе, счастью, жизни, как мы их понимали, - конец.

Когда "Дорога свободы" была опубликована в СССР и других странах Варшавского договора, кто-то высчитал, что роман вышел на первое место в ХХ веке по суммарному объему тиражей. Иное дело, что после моего выхода из компартии Советы немедленно вычеркнули мое имя из издательских планов и университетских программ, к чему я, в общем, был готов.

С Джином Дэннисом я прежде знаком не был, даже не отваживался подниматься на "священный" девятый этаж, испытывая должный пиетет к руководителям организации, которую чтил и уважал. Но было у меня к нему поручение от индийских товарищей. Не организуешь ли ты мне свидание с Дэннисом? - спросил я Джо Норта. Возможно, у меня было преувеличенное представление о значимости переданного через меня устного послания от компартии Северной Индии к компартии США, хотя, с другой стороны, и преуменьшать его не следовало. Джо согласился со мной, поднял трубку, и ему ответили, что Дэннис готов меня принять. Я поднялся лифтом на девятый этаж, где меня проводили в кабинет Дэнниса. Он сидел за столом и не поднялся, чтобы пожать мне руку. Не улыбнулся. Не предложил сесть. Непонятно было, рад он меня видеть или вовсе нет.

Предо мной сидел руководитель компартии США. Но и я был одним из ведущих и наиболее ценимых - в то время - писателей страны. Партия прилагала усилия, чтобы вовлечь меня в свои ряды, она осыпала меня лестными словами, сводила с самыми видными своими представителями, печатала в "Нью мэссиз" отрывки из моих книг и вообще всячески обхаживала. Дэннис, однако, не выказывал никакого желания познакомиться со мной, а когда я оказался в его кабинете, смотрел на меня, как судья на подсудимого перед вынесением приговора.

Поскольку меня так и не спросили, зачем я здесь, пришлось начинать самому. Я кратко обрисовал кризисное положение в Индии и повторил то, что слышал от тамошнего партийного руководства. Дэннис выслушал меня и кивнул, - мол, все ясно, я свободен. Уж не тронулся ли я умом, мелькнуло у меня в голове. Или это шутка? Но на шутника Дэннис походил менее всего. Неужели он так и не попросит меня поделиться впечатлениями? Ведь речь идет о крупнейшей в мире колонии. Неужели ему неинтересно? Я ждал. "Свободны", - на сей раз он произнес это вслух. Я повернулся и вышел из кабинета.

Вернувшись к Джо Норту, рассказал, как меня встретили. Джон не удивился: таков уж Дэннис, с людьми сходится плохо. Да? А мне-то казалось, что работа партийного руководителя как раз состоит в том, чтобы хорошо сходиться с людьми, а если он не умеет, то какого же черта стал генсеком? Джо признал, что Дэннис - не лучший вариант, куда больше подошел бы Билл Фостер, ветеран левого движения, но он стар и у него больное сердце. К тому же я всего год в партии и, с точки зрения Джо, мог бы попридержать язык.

Через несколько недель после встречи с Дэннисом я снова пришел к Джо и долго рассказывал ему про голод в Бенгалии, заметив, что никто еще не прикасался к этой трагедии. Словом, я хочу написать о ней в "Нью мэссиз". Джо задумался и покачал головой. Нет, этого журнал печатать не будет. Но почему? Это же нечто небывалое. Умерло 6 миллионов человек! Неужели это останется незамеченным? И никто не понесет за это ответственности? И никто не взовет к справедливости? "Война, - ответил Джо. - Война за все в ответе. Японцы тогда вторглись в Бирму. Англичане боялись, что они дойдут до Индии и в их руках окажутся неисчислимые ресурсы субконтинента. Вот они и приняли необходимые меры".

Это меня взорвало. Значит, ничего не оставалось, как заплатить шестью миллионами жизней? Как язык поворачивается говорить такое?! Джо попытался успокоить меня: мы воевали с нацизмом, а нацизм - это гибель надежды, гибель будущего, и за все, что случилось, мы несем равную ответственность. Это не единственная несправедливость. Война вообще порождает несправедливость.

Мы были романтиками; подобно священству, мы были преданы идее - в нашем понимании - человеческого братства, ведать не ведая о том, что станет впоследствии известно о Сталине и Советском Союзе. Вокруг нас скопилось столько клеветы, столько злобной лжи, что, право, нелегко было отыскать в этой массированной атаке на коммунизм крупицы правды о России. В отношении самой партии мы сохраняли большую трезвость, мы видели изъяны в ее деятельности, но были подобны множеству честных и отважных священников-католиков, посвятивших себя борьбе за свободу в Центральной и Южной Америке: священники-конформисты всячески нападают на них, но их веры это не колеблет, они терпят нападки во имя высшей истины.

Конечно, наша позиция была уязвима, и чем дальше - тем больше. Нас не приучали мыслить свободно и непредвзято, в нас внедряли факты в том виде, в каком их видела партия, а этот взгляд мог быть и безупречно правилен, и совершенно ложен; требование железной дисциплины нередко порождало смятение в кругах, где к партии относились с почтением и уважением. Я и сам сделался чем-то вроде священника. Потребовались годы тяжелых раздумий, страданий, потребовался даже тюремный срок, чтобы понять: ограничивая свободу, свободы не добудешь. От такого ограничения страдает мое творчество, хуже того, страдает сама партия, которой я присягнул, и, самое ужасное, - страдают миллионы людей по всему миру.

Все эти мои странные коммунистические годы шла борьба между писателями, и оборачиваясь назад с высот - сколь угодно малых - той мудрости, что приходит с годами, я испытываю острую тоску. Раскол таланливых людей на сталинистов и троцкистов стал одной из тяжелейших культурных трагедий того времени. В большинстве своем писатели - люди мягкие и чувствительные, они тянутся к теплу, им нужна поддержка, настолько нужна, что нередко они позволяют использовать себя левым или правым силам, забывая о том, что должны представлять независимое братство, сообщество, без которого этот кровавый, безумный мир жил бы еще хуже. Если одни защищают Советский Союз, а другие его осуждают, то почему бы спокойно не поспорить, вместо того, чтобы ненавистнически изничтожать друг друга?

Как-то я написал для "Дейли уоркер" отчет о собрании в Бостоне, на котором мне пришлось выступить. Публику я охарактеризовал как "группу молодых парней и девчонок, белых и черных". Отнес рукопись в редакцию, но она не появилась на полосе ни на следующий день, ни через два дня. На третий я был вызван на ковер, чтобы выслушать "обвинение". На сей раз это было обвинение в... белом шовинизме.Это меня потрясло. Что я такого написал, чтобы заслужить столь чудовищный упрек? Меня поспешили просветить: я называю негритянских юношей и девушек парнями и девчонками. Именно так обращались к невольникам на протяжении столетий рабства. Мне следует это понять и зарубить на носу. Я сказал, что, с моей точки зрения, это полная ерунда, на протяжении столетий рабства и к белым работникам обращались так же, не понимаю, почему для черных надо подбирать другие слова? Какие, кстати?

Молодежь.Мне не нравится это существительное. Парни, девчонки, подростки, ребята, школьники - да мало ли синонимов. Почему именно молодежь?Потому что в этом слове есть достоинство. Или хотя бы шаг в сторону достоинства. Чушь. Полный бред. Я горячился все больше, но мне объяснили, что подобные изъяны в моем мышлении показывают, насколько слабо я разбираюсь в том, что такое белый шовинизм, и, если я не приму партийного толкования этого понятия, придется поставить вопрос о моем исключении из партии.

Вы что, шутите? Отнюдь. Меня хотят исключить из партии из-за каких-то дурацких разногласий по поводу одного слова?! Не из-за слова. Из-за неспособности понять, что такое белый шовинизм. Оборачиваясь назад, я спрашиваю себя, а почему, собственно, я не послал их куда подальше? Хотите исключать - исключайте. Но в ретроспекциях толку мало, к тому же это был не 1990, а 1946 год, и каким бы идиотизмом ни отдавала описанная сцена, речь шла о партии Билла Фостера, Большого Билла Хейвуда, Элизабет Герли Флинн, о партии, организовавшей французское Сопротивление, сражавшейся с фашизмом до последнего, преподавшей миру еще один урок мужества и чести, о партии, сформировавшей батальон имени Авраама Линкольна, о партии, готовой заплатить за свободу любую цену. Нет уж, пусть цепляются за свои дурацкие слова. Из партии я исключить себя не позволю; в общем, я согласился, пообещал, что проанализирую допущенные мною ошибки.

Республиканцам сочувствовали тысячи и тысячи американцев, ведь те в меньшинстве, лишь при поддержке добровольцев из интернациональных бригад, сражались с армиями Гитлера, Муссолини и отрядами, которые Франко набрал в Северной Африке. И сражались они тогда за дело всего человечества, как стало ясно после гитлеровской оккупации Польши. Однако же ни Рузвельт, ни Черчилль даже пальцем не пошевелили, чтобы помочь им. Уже тогда на республиканскую Испанию навесили ярлык коммунистической, и в результате мир заплатил страшную цену за фактическую поддержку фашизма в борьбе против призрака коммунизма.

И все же у нас, в Америке, люди с незашоренными мозгами и незачерствевшими сердцами выступали в поддержку испанцев, и когда мы просили денег, деньги нам давали. Это была уникальная кампания по сбору средств. Мы получили деньги от Элеоноры Рузвельт. Мы получили деньги от миссис Леман, жены губернатора штата Нью-Йорк. Тысячи долларов собрала для нашего фонда Люсиль Болл, замечательная комическая актриса. Список наших волонтеров выглядел как страницы справочника "Кто есть кто". О политических взглядах всех этих людей я рассуждать совершенно не намерен, я говорю просто, что они поддержали наше движение. А оно составляет целую главу в моей жизни.

В Соединенных Штатах начался процесс, не менее чуждый нашей истории, нежели истории Германии - гитлеровский национал-социализм. Трамплином стало распоряжение президента Трумэна, согласно которому все правительственные чиновники должны присягнуть в том, что не являются и никогда не являлись членами компартии. Принести такую клятву означало подвергнуть себя риску обвинения в лжесвидетельстве, каковое влекло за собой суровое наказание. Отказ расценивался как молчаливое признание своей принадлежности к партии и, соответственно, влек за собой увольнение с работы. Было много спекуляций о том, что заставило Трумэна пойти на этот шаг; чаще всего говорили, что, после того как у России появилось атомное оружие, он опасался вооруженного конфликта со своим вчерашним союзником, отношения с которым становились все хуже.

Однако же, независимо от причин, события ближайших лет стали непосредственным результатом именно этого президентского распоряжения. Пожар полыхнул по всей стране: за федеральным правительством поспешали правительства штатов, за ними - городские власти, далее школы - свои места потеряли тысячи превосходных преподавателей, - государственные больницы, государственные университеты, кинопромышленность, издательства - конца этому безумию не было. Конечно, никого, как в Германии, не казнили и не отправляли в концлагеря, но были увольнения, были черные списки, нередко - профессиональное очернение, после чего уже не представлялось возможным получить работу по специальности. В общем, в стране начался и шесть лет, с 1946 по 1952 год, продолжался самый настоящий террор.

Советскую делегацию на конгрессе возглавлял Александр Фадеев. Я сказал, что нужно защищенное от прослушивания помещение, и хорошо бы, чтобы Фадеев привел переводчика. С такого рода просьбой я обращался впервые в жизни, и меня немало удивило, с какой серьезностью отнеслись к ней Жувенель и Казанова. "Мы рассматриваем союз компартий как союз равных, - сказал мне впоследствии Жувенель, - и Казанове вы понравились". Не знаю уж, чем. Я, со своей стороны, всегда ощущал некоторую робость в присутствии мужчин и женщин, жизнью своей рисковавших во время фашистского нашествия.

Казанова организовал встречу с Фадеевым на следующий же день, что меня несколько смутило, ибо как раз накануне русские дали роскошный прием в честь американской делегации. Он проходил в прекрасном ресторане, открытом белогвардейцами после 1917 года. Его убранство соперничало с убранством лучших парижских ресторанов. Меня удивило, как непринужденно общаются белые и красные. Было много выпивки, много тостов, некоторые из них произносил Фадеев. Это был высокий, очень красивый мужчина, с лицом, словно высеченным из камня, пронзительными голубыми глазами и копной седых волос.

На следующий день за мной зашел Жувенель и проводил в небольшое подвальное помещение в Плейель, которое, как меня заверили, не прослушивается. Жувенель ушел, и я остался с Фадеевым и переводчиком. Нельзя сказать, будто я нервничал, однако же и спокоен не был, смущение оставалось. Начал я с того, что мне поручено выдвинуть формальное обвинение против Центрального комитета компартии Советского Союза. Прозвучало это сильно, мне пришлось ущипнуть себя, чтобы убедиться, что я действительно сказал эти слова. Их перевели. Фадеев ненадолго задумался и кивком головы дал понять, что готов выслушать меня. - Записывать будете? - спросил я.
- А вы? - В данных обстоятельствах, разумеется, нет.
- В таком случае и я не буду. Кто-нибудь из французских товарищей знает, о чем идет речь?
- Нет. Дело сугубо конфиденциальное, я получил на сей счет строгие инструкции.
- Отлично. Слушаю вас, - голос Фадеева звучал совершенно ровно. Он сохранял полное хладнокровие.

Я сразу взял быка за рога:
- Наш Национальный комитет обвиняет советское руководство в антисемитизме и нарушении основ социалистической этики, что представляет собой серьезную угрозу мировому коммунистическому движению. - Я выпалил это одним духом и, только закончив, ощутил некоторое волнение и даже страх. Не спрашивая ни у кого разрешения, я облек обвинительное послание в более или менее приличную форму, придал ему хотя бы легкий оттенок уважительности; однако же, хоть и приходилось мне слышать, что в принципе компартии рассматривают друг друга как равноправных партнеров, как это выглядит на деле, я не знал. Фадеев же, о чем мне сказали заранее, является депутатом Верховного Совета СССР.
Он снова задумался, слегка прикрыл глаза, принялся что-то мурлыкать под нос - раздражающая привычка - и конце концов сказал:
- В Советском Союзе нет антисемитизма.
- И это все?
Переводчик перевел мой вопрос.
- В Советском Союзе нет антисемитизма.

Вспоминая эту историю, я поражаюсь тому, как разозлили меня тогда эти слова. Накануне отъезда из Нью-Йорка мне представили доказательства обвинения. Из них следовало, что восемь крупных военачальников-евреев были арестованы, как выяснилось, по ложным обвинениям. Газеты на идиш подвергаются гонениям. Было и что-то еще, тогда я все заучил наизусть, хотя сейчас подробности забылись. Но, быть может, еще больше меня поражает то, что, услышав ответ Фадеева, я не отступил. К Советскому Союзу я относился с огромным уважением. В моих, как и тысяч других американцев, глазах это был бастион социализма.

Я продолжил: - Как же так? Весьма ответственные товарищи поручают мне выдвинуть против вашего руководства серьезные обвинения - особенно серьезные на фоне истребления шести миллионов евреев в нацистских концлагерях, - а вы просто заявляете, что в СССР нет антисемитизма? Что же, и мне прикажете вернуться домой и просто сказать: в СССР нет антисемитизма? Но ведь у нас есть доказательства обратного. - Я перечислил их. - Быть может, и не все из этого правда, но почему вы отказываетесь говорить об этом?

- Потому что в Советском Союзе нет антисемитизма. - На сей раз в голосе Фадеева прозвучало легкое раздражение.Я понял, что дальнейший разговор лишен смысла, Фадеев с места не сдвинется. Я вернусь домой и предстану перед Полом Новиком и Хаймом Шуллером, двумя хорошими людьми. Фадеев, со своей стороны, вернется домой и предстанет - перед кем? Не знаю. Можно допустить, что лично он ничего не знает о проявлениях антисемитизма в России. Семь лет спустя, после доклада Хрущева на ХХ съезде партии о сталинских преступлениях, Фадеев взял пистолет и вышиб себе мозги.

Но сейчас, в апреле 1949 года, я получил ответ, который на самом деле никаким ответом не был, и, возвращаясь с этого свидания, чувствовал, что меня охватывают все большие сомнения. Фадеева на Западе уважают, как мало кого из русских, - за честность, храбрость в борьбе с фашизмом, спокойствие, достоинство, с каким он представляет свою страну. Быть может, Новик с Шуллером заблуждаются? Россия более чем двадцатью миллионами жизней своих сограждан заплатила за победу над нацизмом. Мне было также известно то, о чем многие забыли, - в самый разгар войны Россия переместила три миллиона польских и украинских евреев в глубь страны и таким образом спасла им жизнь. Так где же все-таки правда? Сказал ли я в Париже правду или меня просто обвели вокруг пальца, не в первый, честно говоря, раз в жизни?

...мы собирались на Рождество с ощущением избранности и с верой в то, что за нами невидимо стоят миллионы. Только эти миллионы так и не материализовались, и когда Вито Маркантонио заявил в Конгрессе, что "защита коммунизма - это передняя линия борьбы за американскую демократию", его коллеги промолчали. На сей раз Санта-Клаус принес нам из венгерского посольства ящик токайского, сделанного из винограда, который вырастили в садах императора Франца-Иосифа. Вообще-то мы с Бетт не любим сладких вин, но это было не сладкое вино - чистый нектар. Русские тоже не подкачали. Двое молодых людей из консульства появлись у нас дома с двумя килограммами черной икры и шестью бутылками водки - царский подарок.

Услышав внизу голоса, вышла из своей комнаты Рейчел, которой было уже почти шесть лет. Решив, как настоящая хозяйка, достойно встретить гостей, она засунула в рот сразу три надувных жвачки. Русские, не заметив поначалу небольшого флюса, широко заулыбались, а мы с Бетт наблюдали за тем, как флюс неуклонно увеличивается, с ужасом. И все равно с ужасом русских, который обуял их, когда пузырь с шумом лопнул, его не сравнить. Они были в шоке: дочь Говарда Фаста и жует резинку!
- Знаете что, - сказал я им, - когда-нибудь этой идиотской "холодной войне" придет конец, и вот тогда-то вы начнете покупать у нас жвачку тоннами. - Ни за что! - дружно воскликнули они. - Никогда!

В каком-то смысле этот "содержательный" спор (в котором я оказался-таки прав) характеризует то странное время. Мы знали Россию так же плохо, как русские Америку; они видели в нас варваров, и символом варварства сделалась жвачка.

В 1950 году движение в защиту мира во главе с коммунистами - движение очень скромное в сравнении с мощной волной, положившей позднее конец войне во Вьетнаме, - постоянно обвиняли в том, что это инструмент политики Советского Союза. В каком-то смысле так оно и было. Но было это движение также и инструментом - если уж угодно употреблять это слово - всех людей доброй воли. В атомный век мир - единственная надежда человечества на спасение, а когда началась война в Корее, эта надежда пошатнулась. Власть, бросившая меня вместе с другими в тюрьму за политические убеждения, - это власть, лишенная здравого смысла. Ибо, оказавшись за решеткой, я без всяких усилий с моей стороны сделался знаменем борьбы за мир.

Не могу сказать, что в тюрьме я испытывал такие уж лишения. Если, конечно, не считать лишения свободы, права свободного человека передвигаться так и туда, как и куда ему вздумается. Мы остро критиковали Советский Союз за отказ выпускать своих граждан за границу, но ведь и в Америке в мои времена ни одному левому не выдавали паспорта. Мой отобрали немедленно по возвращении из Парижа и отказывали в получении на протяжении последующих десяти лет. Помню, в Канаде намечался большой концерт Поля Робсона. Граница открыта, паспорт не нужен, и все же Поля, применив какое-то древнее установление, в Канаду не пустили.

Позиция Вашинтона формулировалась так: если нас выпустить за границу, вокруг нас немедленно соберутся все антиамериканские силы. Но они и так ориентировались на нас.На тюрьму я оглядываюсь, разумеется, без радости и без ощущения, что понес заслуженное наказание. Рассказать о ней пытался правду, отдав должное государственной пенитенциарной системе в ее отдельных положительных проявлениях. А вот власть, что бросила меня туда, я вспоминаю с отвращением и горечью. Сажать писателей за решетку - дело гнусное, это советская манера, пятнающая саму идею социализма. В Китае и до сих пор так заведено. Не говорю уж, естественно, о грязных диктаторских режимах, что распространились по "третьему миру", - многие из них, кстати, американские "клиенты".

Незадолго до тюрьмы я написал пьесу под названием "Молот". В ней на фоне войны разворачивается драма еврейской семьи - отца, который непосильным трудом едва зарабатывает на пропитание, и трех его сыновей. Один возвращается с фронта с тяжелым ранением. Другой наживается на войне. Третий, младший, стремится попасть в действующую армию. Пьеса слабоватая, слишком уж в ней выпирают тенденция и мораль. Дело, однако же, в том, что примерно за год до ее написания мы с Хербом Тэнком, некогда моряком торгового флота, а ныне писателем, Барни Рубином, ветераном испанской и Второй мировой войн, самым, наверное, известным комментатором "Старз энд Страйпс", актером Фрэнком Сильверой и драматургами Арнольдом Мэнофом и Элис Чилдрес основали студию "Новая драматургия". Туда я и передал свою пьесу.

Барни и Херб задумали сыграть премьеру в день моего освобождения. Но поскольку срок мне за примерное поведение немного скостили, вышел я раньше, чем предполагалось, и поспел на прогон. "Новая драматургия" - внебродвейский театр левой ориентации, финансово его в меру своих скудных возможностей поддерживала культурная секция компартии, так что Комитет по антиамериканской деятельности рассматривал его как часть общего коммунстического фронта. Помещался театр в здании чехословацкого культурного центра на 72-й улице.

В день моего возвращения позвонил Барни, радостно поздравил с освобождением и сказал, что сегодняшний прогон посвящается нам с Бетт. Начинаем в половине девятого, добавил он. Пока не сыграют премьеру, автор никогда не знает, насколько дурна его пьеса, а тогда у меня был дополнительный повод для волнения: репетировали в мое отсутствие. Впрочем, что сделано, то сделано: глупо размахивать топором, когда у ног уже лежат чурбаки. Между собой мы с Бетт решили, что даже если что-то не понравится, молчать: ведь люди хотели как лучше.

На прогон пришли человек 10 - 12 из культурной секции. Представление началось. На сцене появился отец, Майкл Левин, невысокий мужчина с бледным изможденным лицом и рыжими волосами. Затем его жена - тоже маленькая, измученная женщина с прозрачной кожей. И наконец, старший сын, его играл... Джеймс Эрл Джонс - верзила-негр ростом в 6 футов 2 дюйма, весом 200 фунтов и басовитым голосом, от которого сотрясались стены театрика.
- О Господи, - простонал я. - Спокойно, наверняка это просто замена, - прошептала Бетт.
- Да какая там замена! Боги за что-то явно прогневались на меня. И музы тоже. Мне конец.

Время тянулось мучительно медленно. Прошу понять меня правильно: Джимми Джонс, как все мы его называли, очень славный, скромный и глубоко преданный театру человек. Но ведь он же черный, и он вдвое длиннее всех остальных участников спектакля.
Наконец, первый акт кончился, занавес пополз вниз, и я повернулся к Барни: - Я так понимаю, что Джимми вышел на замену?

Барни покачал головой и кивнул в сторону секретаря культурной секции Лайонеля Бермана, стоявшего рядом.
- Как это понять - "на замену"? - осведомился наш главный идеолог.
- Ну, скажем, основной исполнитель заболел или еще что случилось - и кто-то на текущем представлении его заменяет.
- Нет. Джимми репетировал эту роль с самого начала. А твое замечание имеет явно шовинистический оттенок.

Начинается, подумал я, всячески стараясь сдержаться и напоминая себе, что этот коротышка-комиссар говорит от имени партии, объединяющей самых близких моих друзей. - Никакой я не шовинист, Лайонел. Просто по пьесе в Майке веса не больше ста десяти фунтов, он белый, он еврей, и объясни мне, ради бога, каким таким генетическим чудом он мог произвести на свет Джимми Джонса.
- Ты упускаешь главное, - заявил Берман.
- Допустим. И в чем же состоит это главное?
- Главное состоит в том, что театр - это тебе не фотография. Театр держится иллюзией, и если актер талантлив, то умение поддержать иллюзию позволит ему сыграть роль и добиться доверия аудитории. Вспомни о Канаде Ли.

Черный актер Канада Ли произвел в свое время небольшой фурор ролью, сыгранной им в "Графине Мальфи", там он играл белого, но его просто загримировали. Я терпеливо объяснил Берману разницу и добавил:
- Слушай, я ничего не имею против Джимми, но в этой роли он и себя выставит дураком, и пьесу погубит.
- Партия с тобой не согласна, - заявил Берман.
С ним-то еще, положим, можно было поспорить. Но как поспоришь с партией? Он поставил меня в известность, что ситуация стала предметом серьезного обсуждения с В. Дж. Джеромом, совершенным тупицей, который, однако же, возглавлял отделение культурной секции в районах к востоку от Миссисипи.
- Это моя пьеса, - сказал я, - и я против.

Барни и Херб молча слушали нашу перепалку. Подобно мне, им не хотелось рвать с партией. Они отдали ей молодость, были с ней в годы войны и мира. Подобно мне, им приходилось встречаться с людьми, против которых партия выдвигала обвинения, исключала из своих рядов, и они оказывались в изоляции - ползти на коленях к тем, кто ненавидит партию, они не могли, а друзья от них отвернулись. Нет, просто так из партии не выйдешь.

- Такова, выходит, твоя позиция? - сказал Берман. - В таком случае против тебя будут выдвинуты...
Я повернулся к Барни. - А ты как считаешь? Согласен с ним?
- Пришлось согласиться, - ответил Барни.
- Слушай, давай все же попробуем, - вступил Херб. - Как знать? Ведь Лайонел прав: театр это - иллюзия. К тому же теперь уже ничего не изменишь.
- А иначе меня обвинят в шовинизме?

Барни кивнул. Я оказался на краю обрыва, и это будет постоянно повторяться в ближайшие годы. Дело не только в том, что исключение грозит лично мне, я настолько разозлился, что готов был все послать к черту, пусть исключают. Но если забрать пьесу, ко дну пойдет весь театр. А ведь Барни и Херб работали как звери. Помимо того, есть еще семь участников спектакля, и они тоже трудились и тоже надеются на успех, а еще дублеры, режиссер, словом - люди. - Ладно, попробуем, - безнадежно вымолвил я.
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 1 comment