jlm_taurus (jlm_taurus) wrote,
jlm_taurus
jlm_taurus

Categories:

Александр ТВАРДОВСКИЙ . Рабочие тетради 60-х годов


Постановление от 8 марта 1860 г. о том, чего вспоминать и знать не разрешается:

«...а как в цензурном уставе нет особенной статьи, которая бы положительно воспрещала распространение известий

неосновательных и по существу своему неприличных к разглашению о жизни и правительственных действиях августейших

особ царствующего дома, уже скончавшихся и принадлежавших (?) истории, то, с одной стороны, чтобы подобные

известия не приносили вреда, а с другой — дабы не стеснять отечественную историю в ее развитии, — периодом, до

которого не должны доходить подобные известия, принять конец царствования Петра Великого. После сего времени

воспрещать оглашение сведений, могущих быть поводом к распространению неблагоприятных мнений о скончавшихся лицах

царствующего дома».
«Знамя», 2000, №№ 6, 7, 9, 11, 12; 2001, № 12; 2002, №№ 2, 4, 5, 9, 10; 2003, № 8

Замечательное — не открытие — общее наблюдение, изложенное в книге Н.Я. Эйдельмана «Тайные корреспонденты

«Полярной звезды»1.

«Было две российские истории: явная и тайная.

Первая — в газетах, книгах, манифестах, реляциях [в устных преданиях].

Вторая — в анекдотах, эпиграммах, сплетнях и, наконец, рукописях, расходящихся среди друзей...

Если сопоставить ту историю (от Петра до...), которая была на самом деле, с той, о которой разрешалось знать,

говорить и писать, то «не досчитаемся доброй половины событий».

Не было:

1) Особых обстоятельств смерти царевича Алексея Петровича, или Петра III и др.

2) «Путешествия из Петербурга в Москву»

3) Мемуаров Екатерины

4) Шешковского («Шешковского боялись до того, что произносить его имя считалось уже довольно смелым делом»)

5) убийства Павла I

6) 14 декабря 1825 года.

Каждое десятилетие накапливало новые главы российской тайной истории. Секретное царствование Николая I.

Постановление от 8 марта 1860 г. о том, чего вспоминать и знать не разрешается:

«...а как в цензурном уставе нет особенной статьи, которая бы положительно воспрещала распространение известий

неосновательных и по существу своему неприличных к разглашению о жизни и правительственных действиях августейших

особ царствующего дома, уже скончавшихся и принадлежавших (?) истории, то, с одной стороны, чтобы подобные

известия не приносили вреда, а с другой — дабы не стеснять отечественную историю в ее развитии, — периодом, до

которого не должны доходить подобные известия, принять конец царствования Петра Великого. После сего времени

воспрещать оглашение сведений, могущих быть поводом к распространению неблагоприятных мнений о скончавшихся лицах

царствующего дома».

 

«При Александре II... началась длительная, упорная война за рассекречивание прошлого. Подвижную зыбкую грань между

«нельзя» и «можно» колебали десятки оппозиционно настроенных историков и литераторов и пытались удержать десятки

(только­то!)2 цензоров».

«В Зимнем дворце боялись прошлого едва ли не больше, чем будущего».


«Мне думается, что в одно прекрасное утро наша партия, благодаря беспомощности и вялости всех остальных партий,

вынуждена будет стать у власти, чтобы, в конце концов, проводить все же такие вещи, которые иметь непосредственно

не в наших интересах, а в интересах общереволюционных и в интересах специфически-мелкобуржуазных; в таком случае

под давлением пролетарских масс, связанные своими собственными, в известной мере ложно истолкованными и

выдвинутыми в порыве партийной борьбы печатными заявлениями и планами, мы будем вынуждены производить

коммунистические опыты и делать скачки, о которых мы сами отлично знаем, что они несвоевременны. При этом мы

потеряем головы, — надо надеяться — только в физическом смысле; наступит реакция и, прежде чем мир способен будет

дать историче­скую оценку подобным событиям, нас станут считать не только чудовищами, на что нам было бы

наплевать, но и дураками, что уже гораздо хуже».

(М[аркс]—Э[нгельс]. Избр[анные] письма, 48, 70-71)

Отдыхает здесь на правах персонального пенсионера маленький лысый почти до затылка человек с помятым бритым

старческим личком, на котором, однако, как и в форме маленькой, вытянутой назад и вверх головы и поваленного почти

плашмя от бровей лба, проступает сходство с младенцем и мартышкой. Нижняя часть лица более всего определяет это

второе сходство — тяжеловатая, выдвинутая вперед. Голос неожиданно низкий, с небольшой хрипотцой. Походка

старческая, мелкими шажками, почти без отрыва ступней движком — шмыг-шмыг-шмыг… Зад осаженный, сбитый кверху, как

это бывает у стариков. Это — всего десяток лет тому назад — владыка полумира, человек, который, как рассказывают,

со многими из тех, чьи портреты вывешивались по красным дням и чьи имена составляли неизменную “обойму”

руководителей, здоровался двумя пальцами, не вставая с места. Это А.Н. Поскребышев, многолетний первый помощник

И.В. Сталина, член ЦК в последние годы этой своей службы, генерал-лейтенант. Я помню, как его выводили из состава

ЦК, кажется, на сентябрьском пленуме. Имя его в аппаратных (высоких) кругах звучало как знак высшей власти,

решающей инстанции. Такому-то позвонил Поскребышев — означало, что позвонил почти что Сталин, собственно Сталин,

вещающий плотью его голоса. Вспоминаю, как я имел наивность и отчаянную решимость позвонить ему по вертушке с

просьбой о передаче И[осифу] В[иссарионовичу] рукописи романа Гроссмана3  на прочтение, где была (навязанная

автору нами) глава о Сталине, а это было уже время, когда ничего о Ст[али]не без него не было возможно в печати.

“Да. Ну? Нет.” — слышались в телефоне односложные низкие, но такие тихие-тихие отзвуки его голоса, голоса знающих,

что их должны слушать и слышать. В этом голосе была и величественная, запредельная усталость, и даже скорбь, и

законное, само собой разумеющееся полувнимание (меньше того!) человека, который занят чем-то несравненно более

значительным и серьезным, чем то, о чем ты ему “вякаешь”. Помнится, он не отказал прямо, но сказал, что лучше

отдать “аппарату”, — вообще, это особая история.


И вот этот единственный в мире человек, который мог бы и должен бы явиться куда более интересным для современного

мира Эккерманом, чем гетевский Эккерман4 , который мог бы написать великую книгу и с уходом которого исчезнет

навсегда многое-многое из того, что еще, м.б., столетия будет интересовать историков, политиков, художников и т.п.

Этот человек ходит в столовую, принимает процедурки, играет в домино, смотрит плохие фильмишки в кино, словом,

“отдыхает” здесь, как все старички-пенсионеры, и как бы это даже не он, не тот А.Н. Поскребышев, ближайший Сталину

человек, его ключник и адъютант, и, м.б., дядька, и раб, и страж, и советчик, и наперсник его тайного тайных.

Высшая школа умения держать язык за зубами, не помнить того, что не следует, школа личного отсутствия в том, к

чему имеешь (имел) непосредственное касательство, и полная свобода от обязательств перед историей (“Это не я — это

партия в моем ничтожном естестве была на моем месте, и выполняла свою задачу, и могла избрать для этой цели чье-

нибудь другое, столь же ничтожное, естество”). Пытаться к нему подступиться с разговором на тему о его

исключительных, единственных возможностях и единственном в своем роде долге — дело безнадежное. “Что вы, что вы,

зачем это? Ни к чему, да я и не знаю ничего”, — затрепыхался он в ответ на прямую постановку вопроса Леонидом

Кудреватых (по словам последнего). И даже будто бы сказал: “Я боюсь”. Но дело не в страхе, хотя, конечно, страх

над ним денный и нощный не может не висеть, а в том, пожалуй, что, как говорит Кудреватых, он вблизи производит

впечатление прежде всего человека не только малообразованного, неначитанного, но просто недалекого и почти

малограмотного. Таков этот полубезвестный, но могущественный временщик, выходец из дер[евни] Сопляки. (Забавный

эпизод, связ[анный] с этим — по Кудреватых.)

28.ХI.63. Б[арви]ха.

Переселился вчера в эту, №57 (3 этаж) комнату, здесь действительно тихо, чуть слышен снотворный шум тепла в

отопительной системе — вроде шума дождя (городского). Через комнату от меня (я в самом конце коридора) этот самый

Поскребышев, который все не идет у меня из головы, вернее, не он, а все то необъятное, от которого он много лет

имел ключи в единственном экземпляре

Тем важнее было бы развитие мемуарно-очеркового жанра, фиксация того, что было или есть на самом деле, а не в

наших представлениях, декретированных “свыше”. И художество никуда не уйдет, будь только правда на месте. Эти дни

был воодушевлен (под влиянием отчасти пушкинских заметок) замыслом записать исторические (они уже таковы!)

анекдоты о Сталине3 . Таких анекдотов я сам порядочно знаю от некоторых живых и покойных людей, являющихся

персонажами этих произведений современного фольклора (Фадеев, Павленко, Засядько, Исаков4 , наконец — Хрущев и мн

[огие] др[угие]). Но для этого нужен полный досуг, отстраненность от “текучки”. А вчера подумал: нет, не могу я

бросить ж[урна]л, м.б., и потому, что уже вряд ли смог бы писать “в запас”, без прямого предназначения,

необходимости подачи снарядов во время боя. И еще мне теперь несомненно, что если я доберусь наконец до своего

“Пана Твардовского”, то это решительно не будет беллетристикой, построением тягучего романа-хроники со всяческими

перекрестными линиями сюжетного чертежа, хотя именно этот жанр я читательски всегда очень любил, и в таком плане

смутно обдумывал свою “главную книгу”.

Рассказывал Кудреватых: жили здесь два знаменитых председателя колхозов, —одного из них, Акима Васильевича

Горшкова, я хорошо знаю, другой, кажется, Коротков, дважды герой и т.д. — Это особый разряд руководителей5 наших

островных (в смысле успешного хозяйствования на общем фоне) колхозов. Без этих колхозов нельзя: о них пишутся

книги и брошюры “опыта”, они принимают иностранных гостей-друзей или недругов, они ставятся в пример, они занимают

трибуны бесчисленных кустовых и пр[очих] совещаний. Словом, нельзя, к тому же руководители их — люди большой

популярности — живой и газетной. Такого председателя не только райком, но и обком снять, переместить не посмеет.

Причем они очень немногочисленны, они редкость долголетия на посту (Горшков — с 1929 г.). Это своеобразные

Шолоховы по “неприкасаемости”. — И вот эти два председателя в одно заявили здесь, что главное и решающее условие

их успехов в том, что они никогда не выполняют, обходят, игнорируют “конкретные указания партии и прав[ительст]

ва”. То е[сть] все, что имеет успех, что как-то оправдывает соврем[енные] формы сельскохозяйственного произв

[одст]ва, — все это достигается только вопреки, а не благодаря… —

Я это давно знал, знал и на войне и в мирной жизни. Почему же мы не можем развязать повсеместно такую инициативу и

самостоятельность? Почему же мы не можем поверить в народный разум, в неисчерпаемый запас талантов, положиться на

них? Единственно потому, что некуда будет девать Снастиных, а с ними Софроновых, Кочетовых, имя же им легион. Куда

девать этот легион, крепко сам себя любящий и связанный своей подлой круговой порукой!

“Хорошему председателю никакая кукуруза не страшна”, — брякнул некто с трибуны — со всей серьезностью и

простодушием — в период самого остро-директивного навязывания этой панацейной культуры.

Беда вообще, когда суть дела усматривается в совершенно невинных пропашных или многолетних, в системе квадратно-

гнездовой или иной, в торфо-перегнойных горшочках, — словом, в агротехнике, а не в политике, единственно способной

развязать этот “тугой узел”.


Почти пятидесятилетие жизни нашей страны еще, конечно, не имеет своей истории, вернее, имеет несколько ее

вариантов. Еще так все близко, еще этот период обнимает память одной жизни человека, но уже все так смутно,

противоречиво, недостоверно. Старые большевики (этот особый контингент, базирующийся ныне на Барвиху, ул[ицу]

Грановского, Кунцевскую б[ольни]цу) свои изустные воспоминания доводят, как подметил кто-то до 21, много если до

24 года. А потом для них — как ничего не было. Они уходили в свои воспоминания, все менее понимая, что происходило

дальше при них и вокруг них. А еще более старые революционеры — те еще раньше живыми ушли из жизни (Маршак

рассказывал с чьих-то (одного врача) верных слов, что шлиссельбуржец Н. Морозов жил где-то в Крыму, в своем

закрепленном за ним имении, отправлял вагонами всякие фрукты и продукты в Москву и Л[енингра]д, и когда в войну

эти пути закрылись, что-то там закапывал в землю, хранил, гноил, а когда его просили о помощи, говорил, что он

здесь, мол, не хозяин, ему ничего не принадлежит. Страшно подумать, если это правда (а выдумать на чистом месте

такое невозможно) о таком конце жизни этого узника. Впрочем, жизнь оказалась у него такой долгой, что из нее вышло

две жизни — одна сознательная, мученическая, подвижническая, другая — растительная, инертная, — во всяком случае,

вторая не может заслонить первой)2 .

А что знают или помнят из этой полувековой истории люди, сознательный возраст которых приходится, скажем, на 50-е

годы, или их дети?

Повседневная современная летопись — печать только при дополнительном особом знании может быть каким-то письменным

свидетельством об этой эпохе. А что, если читать все отчеты о процессах над левыми и правыми, потом материалы 20 и

22 съездов. Как-то все надо назвать по-правдошнему — и внутрипатийную борьбу, и коллективизацию, и многое, многое.

Лежит же где-то подо всей этой шелухой и мусором подлинная история сложнейшего и значительнейшего периода нашей

огромной страны со всеми ее последствиями для мирового развития. —

Первая глава мемуаров Ник[олая] Герасим[овича] Кузнецова (б[ывшего] наркома — министра ВМФ) о предвоенном

состоянии флота1 . — Разрыв между обширными перспективами стр[оительст]ва большого, океанского флота и

непосредственной готовности флота к боевым действиям. — Переоценка Сталиным действенности пакта с Германией — и

отсюда — его решительное неверие в возможность войны в ближ[айшее] время. — “Беспризорность” вновь образованного

наркомата, — кому он подчинен? Необходимость принимать самостоятельные решения об усилении боевой готовности

флота. — В общем — довольно прилично; о Сталине пишет, не имея перед собой копии будущего доклада на 20 съезде “о

культе личности”. — Рассказчик слабый. Не подчеркнуто, например, то обстоятельство, что Москва узнала о нападении

(бомбежка Севастополя — базы ЧВФ) впервые через него, Кузнецова, разбуженного Октябрьским2 , сообщившим о

бомбежке. — Сталину не докладывали до его пробуждения, — никто не решался будить его. — Кузнецов позвонил

Тимошенке. “Ум — гу…” — отозвался тот, точно ему в привычку такие сообщения. — Утром Кузнецову позвонил Маленков:

“Вы понимаете, какую ответственность вы берете на себя этим сообщением”, — т.е., что война началась. И затем сам

позвонил Октябрьскому. А в это время граница была перейдена во всю длину от моря и до моря, за исключением лишь

отдельных очагов сопротивления. —

На словах Кузнецов рассказывает интереснее, живее. Например, как он в составе группы ЦК (Молотов, Маленков,

Косыгин, арт[иллерист] Воронов) ездил в Л[енингра]д разбирать конфликт между Ждановым и Ворошиловым. В целях

безопасности (такой состав!) летели только до Череповца, а там должны были сесть в спецпоезд. Прибыли на ст[анцию]

Мга, горевшую от бомбежки. Пути были разворочены — поезд не мог двинуться, ремонт велся малыми силами каких-то

бабьих бригад. Ворошилов выслал за ними бронепоезд, они направились навстречу ему на дрезине ночью под осенним

дождиком. Потом оказалось, что бомбежка Мги была непосредственно перед взятием ее и выходом немцев навстречу

немцам, шедшим со стороны Ладожского оз[ера], т.е. окружением Л[енингра]да, откуда группа уже — хочешь не хочешь —

могла возвратиться только самолетом.

По прибытии в М[оск]ву группы Сталин расспрашивал Кузнецова об обстановке, особо о флоте, — не бранился, не

допрашивал, а именно расспрашивал, расхаживая по кабинету. — “Придется нам Л[енингра]д оставить, — скзал он в

заключение беседы, — обеспечьте минирование всех кораблей Балт[ийского]флота”. Это у Кузнецова написано где-то

(для сб[орни]ка о Лен[инградской] обороне). Его тогда спросили, есть ли где подтверждение этих слов Сталина о

намерении сдать Л[енингра]д. Кузнецов: нет, это слышал я один. Но флот действительно был заминирован весь, и

экипажи известный срок жили на этих кораблях (особая история!) — вот главное подтверждение, ибо, если не сдавать

город, то зачем же топить флот. — Л[енингра]д не был сдан просто потому, что был окружен, — уже просто оставить

его было нельзя — нужно было пробиваться(?)

В самые трудные месяцы блокады в Л[енингра]де ежедневно умирало 7–8 тыс[яч] человек. По счету жизней — это равно

ежедневной потере двух дивизий военного времени. —

Москву Сталин также предполагал сдать, но быстро отказался от этой мысли, отлучившись из Москвы всего на 2 дня и

узнав о том, что там разыгралось в эти дни (остановился гор[одской] транспорт, бани, столовые, начались грабежи

магазинов и т.п.).

Как тут не подумаешь о том, что называется “духом войск” и общенародным духом сопротивления. “Москва — отступать

дальше некуда”; “Ленинград не сдается” — этими лозунгами, скрепленными именем того, кто допускал мысль (и не без

оснований) о сдаче обоих городов, жили массы людей, весь агит[ационно]-проп[агандистский] состав фронта и тыла —

народ не допускал этой мысли, по крайней мере, в нем она не жила, не обнаруживалась, как жила и обнаруживалась на

фронте и в тылу, скажем, критика нашей неподготовленности к войне, довоенного бахвальства и т.п.

И с этой силой, этим духом народным не только нельзя было не считаться, но на него нужно было решительно

опереться, что и было сделано. Правда, трудно сказать, оправдывались ли жертвы Л[енингра]да удержанием города

осажденного — с огромным населением, обреченным на смерть от голода и обстрелов. —

8.XII. Б[арвиха].

Все выше <неразборчиво> — предел неведом,

Все круче времени полет.

И не поспеть той книге следом,

Не сбросить плотный переплет.

Хоть в меру принятых приличий

Она у века не в тени:

Ее цитировать — обычай

Во все положенные дни.

В библиотеке иль читальне

Большой иль малой — все равно —

Она на полке персональной,

Как бы на пенсии давно.

Она — в чести. И, не жалея

Немалых праздничных затрат,

Ей обновляют в юбилеи

Шрифты, бумагу и формат.

Поправки вносят в предисловья,

Иль пишут заново, спеша.

И — сохраняйся на здоровье, —

Куда как доля хороша.

И пусть чредою многотомной

Труды новейшие, толпясь,

Стоят у времени в приемной,

Чтоб на глаза ему попасть…

Не опоздать к его обедне,

Потрафить к сроку в простоте.

Нет, не к лицу ей: “Кто последний?”

Той книге спрашивать в хвосте.

На ней печать почтенной скуки

Давненько пройденных наук,

Но, взяв ее небрежно в руки,

Ты, время, обожжешься вдруг…

Поскребышева я, пожалуй, очень тенденциозно записал выше. Просто старичок, радующийся, что его никто не

сторонится, охотно здоровающийся и болтающий пустяки мимоходом. Правда, во всем его наглядном существе (<неразб.>

выражении глаз у очень старых людей: “Не обижайте меня, пожалуйста”), в глазах опасение и просьба: ради всего на

свете — не спрашивайте меня о том, не числите за мной той роли, — было, мол, и прошло. —



Поликарпий вновь задержал Каверина, при всей поддержке этого материала со стороны Игоря Сергеевича 4  “<Лунин> —

дурно пахнет” и т.д.

Мне ясна позиция этих кадров. Они последовательны и нерушимы, вопреки тому, что звучало на последнем съезде и даже

на последнем пленуме ЦК, стоят насмерть за букву и дух былых времен. Они дисциплинированы, они не критикуют

решений съездов, указаний Н.С., они молчат, но в душе любуются своей “стойкостью”, верят, что “смятение”, “смутное

время”, “вольности”, — все это минется, а тот дух и та буква останется. Таковы в порядке расположения постов

Снастин 5 , Поликарпов, Лесючевский, цензора. Даже ополоумевший Васька Смирнов, как и следовало ожидать, не

пострадает. Да, хватил через край маленько, но “свой”, и он знает об этой их молчаливой, но несомненной поддержке

(да и не только молчаливой). Это их кровное, это их инстинкт самосохранения и оправдания всей их жизни. Чего ждать

от Поликарпова, какого добра, если он в узком, застольном кругу, как передают, однажды не сдержался, прорвался и

<c> великой горечью сказал: “Солженицын и Твардовский — это позор советской литературы”. Их можно понять, они не

торопятся в ту темную яму, куда им предстоит рано или поздно быть низринутым<и> — в яму, в лучшем случае,

забвения. А сколько их! Нет, прав один мой корреспондент, что не культ их породил, а они его, и верны ему — больше

им ничего не остается — все остальное им кажется зыбким, неверным, начиненным всяческими последствиями, утратой их

привилегий, и страшит их пуще всего. И еще: они угадывают своим сверхчутьем, выработанным и обостренным годами,

что это их усердие не будет наказано решительно, ибо нет в верхах бесповоротной решимости отказаться от их услуг.

И это надолго. И нечего больше делать, как только отламывать по кирпичику, выламывать, выкрошивать эту стену.

 тот же день. — Дело Бродского (записка на вечере “Н.М.” в Выборгском доме культуры, пук стихов, теперь еще письма

Македонова и каких-то двух геологов и “отчет” Вигдоровой — все это “в свете” настоятельных советов Вл[адимира]

Cем[енови]ча 1  “не вникать в грязное дело”)  2 . Налицо очевиднейший факт беззакония: 5 лет за то, что работал с

перерывами, мало зарабатывал, хотя никаких нетрудовых источников существования — отец и мать пенсионеры. Парнишка,

вообще говоря, противноватый, но безусловно одаренный, м.б., больше, чем Евтушенко с Вознесенским вместе взятые.

Почему это меня как-то по-особому задевает (ну, конечно, права личности и пр.)? М.б., потому, что в молодости я

длительный срок был таким “тунеядцем”, т.е. нигде не работал, мало, очень мало и случайно зарабатывал, и мучился

тем, что “я не член союза” (профсоюза), и завидовал сверстникам (Осину, Плешкову, Фиксину) — членам союза и

получавшим зарплату. 3  Но я тянул и тянул эту стыдную и мучительную жизнь, как-то угадывая, что служба, работа в

штате (ее, кстати, невозможно было получить) может подрубить все мои мечтания, и, в конце концов, выходит, что я

был прав, идя на этот риск. А как я бросил с третьего курса Смол[енский] пединститут и за год “вольной жизни”

написал “Страну Муравию”. Я никогда бы этого не сделал, не рискнув так решительно (много раз мне казалось, что

ничего не выходит, бросить бы к черту, но бросать уже было нельзя, и так и дописал и “перешел в новое качество”).



Третьего дня были у генерала армии2, — давно просил и по телефону и письменно. Чудные старики (да и не старики

еще, особенно генеральша). Люди хорошие и много чего испытавшие, а теперь с простодушным удовлетворением говорят:

живем хорошо, уж так хорошо, что лучше и невозможно. Действительно: квартира у Никитских, и какая! — пожалуй, 7-8

комнат, вся заставлена и завешена тяжелым “роскошным” и отчасти дурацким трофейным добром, серебро — от чайника с

кофейником до пепельницы и всяческих посудин, со впущенными в днища золотыми и серебряными талерами 16-17 вв.

Открытый стол, за которым каждое воскресенье 10–12 чел[овек]. Дверь, как мне и было сказано Кондратовичем, не

запертая ни на какой запор — толкни и заходи. “Запираем в 11 ч.”

В нем самом еще целиком помещается простой солдат, по понятиям которого генерал есть генерал, и все свое

“богачество” он понимает как само собою разумеющееся генеральское оформление. Он не смущается им, не кичится и не

оправдывается, не отшучивается, мол, обрастаем. Нет, он может даже указать, что эта тяжелая в золоченой раме

картина написана не на полотне, а на фарфоре и т.п. Также он не смущен и тем, что “живем без прислуги”, и говорит

об этом, чтобы только подчеркнуть хозяйские и кулинарные доблести жены, с которой они, по всему (об этом есть и в

записках) живут душа в душу. Хлебосольство без видимой или мыслимой подосновы расчета или тщеславия, сам не пьет,

но “водочка всегда” и “закусочка всегда”. Ко всему этому благополучию — тут еще и успех мемуаров, книги жизни,

которую не каждому генералу (да еще собственной рукой) дано написать и напечатать, хоть и в сокращенном виде, в

самом популярном и солидном журнале, а в перспективе и выход всей в целом книги! — Вчера уже его тормошило АПН —

нужна фотография для “Ассошиэйтед-пресс” и т.д.

При всем этом своем итоговом благополучии он (по кр[айней] мере, перед нами, людьми иного, чем военные, мира) не

хвастун и не обременен сознанием своего величия, как могло бы случиться с иным генералом. Правда, цену себе он

знает: война, — говорит он, — это то, что я умею, к чему я готовился и чему учился всю собственно жизнь, даже как

-то сравнил себя с Ойстрахом3. Но я впервые в жизни встречаю генерала, который так часто возвращался бы к мысли (и

в записках и на словах) об излишних и неоправданных жертвах войны. Не помню я ни одного генерала и вообще

командира, который бы говорил о болезненнейшей стороне боя за населенный пункт, об уличных боях, о бомбежках

городов, станций. Эта сторона обычно не имеется в виду. Заговорили о Жукове, о котором он весьма уважительно

отзывается в мемуарах, которому он, единственный из всех военных (этому можно верить, что единственный), звонит по

большим праздникам, поздравляет. И вдруг он просто и ясно обрисовал картину перед штурмом Берлина — штурмовать,

вести уличные бои не было никакой необходимости, — можно было обходить его слева и справа, так оно и было уже — и

закрывать на запор. Но для рапорта, для престижа, для “историчности” там было положено свыше ста тысяч наших, не

считая немцев и населения, — для водружения знамени на обгорелой крыше Рейхстага.

Озабоченные тем, как выглядит наше положение в отражении, гораздо больше, чем самим положением, мы крайне

преувеличиваем подверженность нашего соц[иалистического] человека негативным впечатлениям. Мы оберегаем его от

печальных воспоминаний, от картин минувшей войны и предположений насчет будущей; от 37 г., от “Культового

колорита” (“Правда” от 7.VI. — “встреча с писателями”)1, от сообщений о стихийных бедствиях, от мыслей о болезнях

и смерти. И все это из предположения, что дай мы ему все это в “отражении”, что содержит жизнь, не подкармливай мы

его выборочными впечатлениями, он разлюбит советскую власть, не захочет строить коммунизм, не станет выполнять

планов. Но как раз такая “педагогичность” пропаганды средствами искусства, печати и т.д. способна нормального

человека довести до крайнего раздражения. Неужели она так слаба еще, полувековая власть, что опасения за нее

владеют нами неотступно? —


главным образом мысли о гипертрофии “государственности”, о могуществе аппарата, о нравственном окостенении его

душ, о своеобразной религиозно-фанатической антирелигиозной нашей политике. Мы не просто не верим в бога, но мы

“предались сатане”, — в угоду ему оскорбляем религиозные чувства людей, не довольствуемся всемирным процессом

отхода от религии в связи с приобщением к культуре, а хотим немедленно поломать и низвергнуть старых богов и

заменить их своими, что м[ежду] пр[очим] и на Маркизских островах привело к падению нравов, скуке быта, росту

преступности. Мы насильственно, как только делает вера завоевателей в отношении веры завоеванных, лишили жизнь

людей нашей страны благообразия и поэзии неизменных и вечных ее рубежей — рождение, венчание, похороны и т.п.

Наверно, я еще напишу о вступлении в колхоз всем селом, отслужившим молебен, помолившимся о новой лучшей и

справедливой жизни, и о том, что было потом (попа посадили, в колхозе выявили кулаков и подкулачников, имущество

роздали, дома заняли и т.д.).




Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments