jlm_taurus (jlm_taurus) wrote,
jlm_taurus
jlm_taurus

Categories:

Юлия Добровольская. Жизнь спустя. Переводчик и учитель итальянского

В учении у В. Я. Проппа Главным человеком моих университетских лет был преподаватель немецкого языка Владимир Яковлевич Пропп. Мы, зелёные первокурсники, не знали, что перед нами учёный с мировым именем и что возится он с нами вынужденно: автора «Морфологии сказки», великого фольклориста, в 1928 году так проработали за формализм, что он стал парией. Но надо было на что-то жить, содержать семью, и он нашёл себе нишу в преподавании языка. В. Шкловский, тоже хлебнувший горя, не желая рисковать, публично отрёкся от своих провидческих идей и гневался, когда ему напоминали об этом. Пропп же, от природы человек замкнутый, ушёл в себя, умолк, заперся на замок в своём убогом жилище на первом этаже, – квартиру ему дали только под конец жизни, – и упорно продолжал свои исследования, не сдался.

Этот по внешности Дон Кихот в миниатюре с большими печальными карими глазами и эспаньолкой был феноменально талантлив во всём, что делал; много позже обнаружилось, что он незаурядный прозаик, музыкант, искусствовед, фотограф. И столь же талантливо он преподавал.

Главный секрет его педагогического мастерства заключался в том, что он умел разбудить сначала интерес к предмету и, постепенно, – сокрушительную увлечённость, которая делает чудеса. Даже при скудном вначале словаре, одержимый желанием высказаться, чтобы доказать свою правоту, убедить или оспорить довод собеседника, ученик откуда-то из подсознания выуживает нужные слова и, – пусть с ошибками, – но изъясняется!

Непременное условие для этого – исходить из содержания ни в коем случае не банального школьного текста, окружённого гарниром из диалогов на двух языках и дополнительных, всегда познавательных материалов, содержащих сведения об авторе, о стране, конкретные данные для размышлений и споров.

Власти загнали Проппа-учёного в угол; в 1940 обвинили в антимарксизме, в идеализме, в протаскивании религиозных идей; в конце войны, в 1944, когда университет вернули из эвакуации, его как немца, хоть и обрусевшего (отец был из немцев Поволжья) лишили паспорта – не пустили в Ленинград, и только заступничество ректора А. А. Вознесенского спасло его от ареста.

Пропповские идеи так вошли в мою плоть и кровь, что когда мне пришлось в Италии менять профессию, преподавать русский язык и сочинять «Русский язык для итальянцев», учебник получился зеркальным отражением «Практического курса итальянского языка», только содержательнее: писала я его уже на свободе, без оглядки на цензора.

На филфаке (бывшем ЛИФЛИ), куда я поступила в 1935 году, ещё преподавали такие корифеи, как Жирмунский, Гуковский, Иван Иванович Толстой, Пропп. Но вот грянул 1937 год. Профессура на глазах редела. Так же регулярно, как лекции и экзамены, проходили в актовом зале общие комсомольские собрания: исключали детей врагов народа. Народ, как водится, безмолвствовал, голосовали «за».

В тот день, когда наступил черёд моего друга, однокурсника Мирона Т., я кинулась на трибуну его защищать. Парень он был талантливый, тоже не как все и весь в себе. Что не удивительно: при поступлении в университет он скрыл, что отец был расстрелян за саботаж (как потом выяснилось, безвинно). Мирон отделался строгим выговором: то ли сделали скидку на «чистосердечное признание», то ли возымела действие моя пламенная речь. Это было моё первое преодоление страха. Не исключено, что просто из эгоизма: промолчи я тогда, меня бы заела совесть.

В истории с Мироном я первый раз в жизни столкнулась с человеческой подлостью. За несколько дней до собрания он позвонил из автомата, я уже легла спать, настоял, чтобы я оделась и вышла к нему на мороз, так как он должен сообщить что-то очень важное. И поведал печальный и опасный секрет своей биографии. Трудно было понять из его путаных слов, что он намерен делать, – идти в комитет комсомола с повинной или кончать с собой. Когда на другой день его не оказалось на занятиях и выяснилось, что он не ночевал в общежитии, я заметалась: что с ним, что делать? Решила посоветоваться со своей подругой – умненькой, хорошенькой блондинкой Таней И. По её мнению, надо было ждать.

Потом выяснилось, что Мирон трое суток бродил с рюкзаком где-то за городом по лесу и вернулся с решением жить дальше: идти каяться. На собрании Таня, не мешкая, первой, взяла слово в «прениях» и возмутилась: о каком чистосердечном признании вы говорите? Мирон был просто вынужден признаться, потому что накануне проговорился настоящей комсомолке (то есть мне) и понял, что она выполнит свой комсомольский долг (то есть донесёт).

Тут я света божьего невзвидела и произнесла знаменитую речь. Тане стало всё же не по себе, – на курсе повеяло остракизмом, – и она перевелась в какой-то сибирский университет. Никто больше ничего о ней не слышал. А Мирон, хоть и не сбрил после строгача бороду – по тем временам борода была отягчающим обстоятельством – и, гигиенист, не изменил привычки закаляться, ходил весь год без пальто и без шапки, ещё больше замкнулся в себе. Я его жалела, мы подружились. Зная, что мне предстоит экзамен по истории философии, а я прохлаждаюсь в доме отдыха в Пушкине (нельзя было не воспользоваться «горящей» путевкой), он примчался в горячую экзаменационную пору погонять меня по предмету, который он-то знал назубок. Будучи на десять голов выше нас всех, он практически кончил университет с волчьим билетом: получил назначение преподавателя литературы в Бурятию, но даже там не удержался, потому что уличил директора школы в воровстве.

Нигде «куркули» его, борца за правду и «социалистическую законность», не хотели. Бурятка, на которой он женился, не простила ему, что, вместо чемоданов с добром, единственным трофеем, который он привёз с войны, был немецкий солдатский ремень с надписью на пряжке «Gott mit uns» – «С нами Бог», и они разошлись. Вторая жена была гуманнее. Народила ему хороших детей. Однако ближе Абакана Мирона так и не пустили. Он писал мне длинные письма похожим на иероглифы почерком. Приезжая в Москву, в «Известия», в очередной раз добиваться справедливости – не для себя, для других, – непременно заходил. В последний раз, перед моим окончательным отъездом пришёл, обнял и сказал: – Юля, не забывай родину! Родину… твою мать! Хоть стой, хоть падай! ( Мирон Максимович Тетельбаум http://www.liveinternet.ru/users/4514961/post390444146/ )

Под знаменем пролетарского интернационализма Это было бездумное и жуткое время, осень 1937 года. Бездумное потому, что мы, «ровесники Октября», «комсомольцы тридцатых годов», горели пламенем революционной веры (ибо всё брали на веру), были чисты помыслами, прямодушны, восторженны, словом, как были задуманы гомункулами, такими и выросли.

Жуткое потому, что полным ходом шли аресты. У нас на филологическом уводили прямо с лекций: готовились процессы. Некоторые кафедры, – японского языка, например, – остались без преподавателей. Особенно ошеломил арест студентов-немцев, антифашистов, чудом вырвавшихся из лап гестапо; для нас они были героями, живой легендой… От гестапо, стало быть, ушли, а от советских органов – нет…Мы верили прекрасным словам и не видели чёрных дел. Будем откровенны: боялись видеть, не хотели видеть. До поры. Впрочем, многие из чувства самосохранения или по недомыслию так и прожили жизнь в шорах.

Нас с младых ногтей воспитывали в духе так называемого интернационализма. Кто не помнит трогательного негритёнка из кинофильма «Цирк» Григория Александрова с Любовью Орловой! Антисемитизма вроде не чувствовалось; «жиды и большевики», делавшие Октябрьскую революцию, частично оставались у кормила. У нас, тогдашних, ещё не переживших ни «добровольных присоединений», ни космополитизма, ни танков в Праге, ещё не прочитавших Оруэлла и Солженицына, интернационализм был в крови.

Самым ярким его проявлением стала вовлечённость всем сердцем в испанские события: ведь столкнулись добро со злом, фашизм и антифашизм. Так же трепетно, как мы, ежедневно передвигая флажки на карте, следили за Гражданской войной в Испании идеалисты в других странах, в загадочной загранице, где каждый волен поступать по своему усмотрению: захотел сражаться за правое дело в Интернациональной бригаде, купи билет и поезжай!

В разгар этой кутерьмы меня вдруг вызывают вниз, в деканат. В кабинет декана, где сидел некий майор в штатском, я примчалась в таком взвинченном состоянии, что, не дослушав поучения:– Вы не спешите с ответом, взвесьте, работа нелёгкая, сопряжена с опасностью для жизни…, – выпалила:– Я согласна! Условием контракта было неразглашение тайны, герметическая секретность.

Как они себе представляли? Что девчонка, живущая на иждивении родителей, не скажет отцу с матерью, куда уезжает на неопределённый срок? О том, что в Испании воюют наши летчики, танкисты, что нет ни одной крупной республиканской воинской части без советского советника, знал весь мир, трубила пресса; в неведении должны были оставаться только советские люди, кстати, искренне сочувствовавшие испанским республиканцам. Почему?

На всё про всё дали 40 дней. Занятия устроили на курсах Интуриста, вёл их милейший человек, пожилой добродушный аргентинский еврей Абрамсон, только что вернувшийся из ИспанииАбрамсон знал испанский как родной, но преподавать, да ещё без пособий, увы, совсем не умел. После первых уроков стало ясно: надо выкарабкиваться своими силами. Я тихо паниковала.

Время идёт, как быть? Посоветоваться не с кем, да и нельзя, надо хранить государственную тайну. Взяла в библиотеке книжку испанского автора, – попался какой-то роман Пио Барохи, – и стала читать, вернее, расшифровывать слово за словом, со словарём, по догадке. Просиживала по десять часов кряду. За первый день одолела пять строк, за второй чуть больше, а в конце месяца – всю книгу. Кое-чего нахваталась, конечно, но в голове была полная мешанина. Теплилась надежда, что на месте дадут время оглядеться, подучиться. Но нет, не дали. Ни одного дня.

Ратный труд Местом моего первого назначения был аэродром каталонского города Баньоласа, я стала переводчицей авиационного инженера Васильева. (Как его звали по правде, не знаю, у всех советских были «боевые клички»: конспирация!) По роду работы, – он в это время прилаживал бомбометатели к самолётам гражданской авиации, Васильев общался с кучей народу – в министерстве, в мастерских, на аэродроме.
Моей оторопи он даже не заметил. Раз прислали переводить, переводи, да порезвее. Васильев, впрочем, мало что замечал вокруг; его командировка подходила к концу, и он уже находился в том особом состоянии, когда у человека появляется сверхбережное отношение к собственной персоне.

На мой вкус, он был к тому же чрезмерно озабочен приобретательством: всё время что-то покупал, менял. Вечерами, запершись, допоздна щёлкал замками чемоданов. Ничего предосудительного в этом, конечно, не было; дома семья, все разуты-раздеты, но уж очень выглядел куркулем. Его на дух не переносила и наша хозяйка Мария Лус, домоправительница бежавших владельцев виллы, на которой нас поселили, – вся в чёрном, плоская, как доска, молчаливая старуха. На меня она тоже сначала зыркала с неодобрением; потом что-то её расположило, и она стала мне к моему возвращению вечером подсовывать что-нибудь съестное. Установилось некое подобие дружбы.
Однажды, встретив меня в дверях после купанья, – по счастью, рядом было озерцо и можно было смыть аэродромную пыль, – Мария Лус, как всегда, полушёпотом, высказала, наконец, то, что у неё явно накипело: – Порядочная женщина не должна так часто мыться!

При чём тут молоко? Мой трудовой стаж равнялся неделе, когда из Барселоны поступила телефонограмма: явиться на совещание в авиационное управление. По дороге, в машине, Васильев огрызком карандаша на папиросной коробке производил какие-то расчёты, а я, как первокурсница перед экзаменом, перебирала шпаргалки. Совещание было многолюдное. На моё счастье Васильев не выступал, а только слушал то, что я ему переводила на ухо. После, уже в дверях, нас догнал седой лейтенант и сунул на подпись какой-то документ, “acto”.

– О чём тут? Давай скорее, не задерживай! – торопил меня шеф. Времени рассусоливать, действительно, не было, в Баньоласе ждала работа, – тем более, что от меня требовалось немного: просмотреть две страницы машинописного текста и сделать краткое резюме, чтобы знать, всё ли в акте верно и следует ли подписывать. Но выше головы не прыгнешь, – мне сразу стало ясно, что тут возни со словарём минимум часа на два. И нельзя ошибиться, подвести под монастырь Васильева.

Я так и не знаю, благодаря чему я всё же прыгнула выше головы, – догадалась, о чём речь. Наитие? Мобилизация всех, в том числе – подсознательных, ресурсов в экстремальной ситуации? Материалистического объяснения нет. Ведь предыстория, то, что «акту» предшествовало, – переговоры, прения, споры, – мне была неведома, он предстал передо мной сразу в виде сотни витиеватых канцеляризмов, напечатанных густо-густо, слепо, через один интервал, на папиросной бумаге…

Любопытно, что когда мы вернулись в Баньолас и я бросилась пересказывать содержание документа своему главному консультанту – авиамеханику Фернандо Бланко, я шпарила наизусть те самые канцелярские штампы, которые утром видела впервые в жизни. Фернандо, лучше чем кто бы то ни было знавший скудость моего профессионального арсенала, раскрыл рот от удивления.

На сей раз обошлось. Но разве можно рассчитывать на то, что чудо повторится? Густой лес специальных терминов, реалий, современной разговорной фразеологии, просторечья обступал меня со всех сторон, – не продерёшься.

– Leche! – по сто раз на день слышалось вокруг, когда что-нибудь не ладилось. При чем тут молоко? – недоумевала я; лезла в словарь – ничего подходящего. В ответ на прямой вопрос – взрыв смеха. Как догадаться, что с помощью такого младенческого слова они матерятся! Нам кажется, что ни в одном иностранном языке нет таких отвратительных ругательств, как русский мат. Это заблуждение, рассеивается оно только по мере вживания в иноязычную стихию.

Вживание происходило, но, как мне казалось, слишком медленно. Труднее всего было совладать с пулемётностью испанской речи. Даже знакомые слова, произносимые со скоростью, втрое превышающей привычную, становились неузнаваемыми, воспринимались в искаженном виде, как в первом классе – текст заученного наизусть тогдашнего советского гимна: Синтер националом Воспря, Нетрод, Людской…Застольные беседы доходили до меня, в лучшем случае, наполовину, так были переполнены «ненормативной» лексикой, которой мы с Абрамсоном не проходили и до которой Пио Бароха не дожил.

Лишь месяц спустя я почувствовала некоторую почву под ногами. Как та лягушка из притчи, что угодила в крынку со сметаной и, в отличие от другой, сложившей лапки, барахталась до тех пор, пока не сбила сметану в масло и не выкарабкалась.

Но кто знает, сколько бы я ещё пробарахталась, если бы не испанцы – обслуга аэродрома, простые работяги в мастерских, незабвенная Мария Лус. Особенно умело и методично помогал мне длиннолицый верзила Фернандо Бланко, по прозвищу Умник, до войны – студент-химик. У меня долго хранился блокнот с его чертежами и рисунками: около каждой детали самолета – номер, а внизу – сноска, название по-испански и по-русски. Впоследствии я обнаружила, что эту систему давным-давно ввёл немецкий лексикограф Дуден, его иллюстрированными словарями на многих языках пользуются все переводчики; но тогда, в Баньоласе, нам с Фернандо казалось, что мы открыли Америку.

Вскоре я получила новое назначение – к заместителю главного советника Сапунова, комбригу Векову. Комбриг Пётр Пантелеевич Веков (по-нынешнему, генерал, настоящая фамилия – Вечный), был желчен и строг, – правда, не только к другим, но и к себе. Рабочий день – неограниченный; мотаться на фронт – в штабы, на передовую – не поддавалось регламентации.

Генштабист с царских времён, преподаватель военной академии им. Фрунзе, он писал историю Испанской войны, в предвидении того, что этот опыт скоро пригодится. Регулярно собирал в Барселоне военных советников – учил их уму-разуму, а я накануне всю ночь ползала по полу в своём зеркальном номере отеля «Диагональ» – увеличивала (неумеючи) топографические карты. Досыпала в машине.

Петру Пантелеевичу Вечному повезло, он умер своей смертью и похоронен на Новодевичьем кладбище. Сапунова, как и всех его предшественников, расстреляли, а прочих советников рано или поздно пересажали: больно много нагляделись, «находясь в условиях, в которых могли совершить преступление», как гласил тогдашний уголовный кодекс.

Одной из главных забот комбрига Векова был сбор материалов о военных операциях. Он их изучал, анализировал, систематизировал, иллюстрировал. Данные надо было добывать с пылу – с жару, на местах военных действий. Соответствующие распоряжения в штабах имелись, но этого было недостаточно, требовались личные контакты, а их Пётр Пантелеевич устанавливал с трудом, – хотя бы потому, что не говорил по-испански (зачем, если есть переводчик?). Главное, он был сделан из какого-то совсем другого теста. Я же была жизнерадостна, общительна, отчего испанцы всех рангов считали меня своей и зазывали.

– В другой раз приезжай одна. Зря ты его за собой таскаешь! Всё, что ему надо, я тебе и так дам, – беспардонно заявил как-то в присутствии Петра Пантелеевича командир корпуса Хосе дель Баррио. Во избежание осложнений я при переводе бестактность убрала, шеф выпада не заметил, но мало-помалу сам пришёл к выводу, что можно экономить время – посылать меня одну. Так, кроме устных переводов деловых встреч, переговоров, и, кроме множества письменных работ, – перевода статей, целых глав из книг, увеличения топографических карт для занятий комбрига с советниками, – я ещё осуществляла пиар, моталась с Фульхенсио по штабам.

Или Оруэллу. Тот приехал в Каталонию, чтобы «убить хоть одного фашиста» («каждый пусть убьёт по одному, и их не будет»), но уже в 1936 году понял, что Сталин, одновременно с расправой над старыми большевиками в Москве, насаждает террор в Испании; испанские товарищи перестреляли в Барселоне и Мадриде тысячи анархистов (их лидер Нин был похищен и умер под пытками), либералов, республиканцев, социалистов; советские органы истребляли своих – военачальников, послов, торгпредов, журналистов…

Оруэллу убить фашиста не удалось, зато франкистская пуля прострелила ему горло. Приехав летом 1937 года после госпиталя в Барселону, он застал обыски, аресты, расстрелы без суда и следствия по обвинению в троцкизме, шпионаже, вредительстве, саботаже, недосчитался многих таких, как он, приехавших со всего мира сражаться с Франко. Он не столько испугался, сколько ужаснулся. «1984» – книга пронзительная, провидческая.

Всё это подспудно жило вокруг меня, доходило в виде обрывков разговоров, намёков. Мария Лус рассказывала, как во всей округе рушили церкви, истребляли священников, громили монастыри, грабили имения, убивали богатых и знатных, – убивали, убивали, убивали, чтобы в Испании всё было готово к приходу Советов. Тому были конкретные свидетельства, куда ни глянь.

С франкистской стороны присылали – полюбуйтесь! – ящик с изрубленным на куски телом нашего лётчика, в их газетах печатали фотографии храбрецов с отрубленной головой врага в руке. А у нас подозрительно часто погибали лучшие, такие, как венгр Матэ Залка – генерал Лукач. Закрадывалось подозрение, что во время атаки кто-то стреляет в спину своим… Все эти «знания» не умещались в голове. До поры до времени сумбурно роились или дремали и всплыли, оформились, осевшие в подсознании, только много лет спустя.

3. На полпути домой, из Гавра в Мурманск, комиссар теплохода «Россия» приказал: – Ну-ка тащите на палубу пластинки, живо! И мы, с болью в душе, свалили в кучу Лещенко и Вертинского, – прощайте «В степи молдаванской», «Чужие города», «Я маленькая балерина»… Комиссар с садистским удовольствием лично побросал их в море. После ужина, в кают-кампании, меня усадили за пианино и весь вечер, в пику комиссару, распевали запрещенные шлягеры. Он несмешно пошутил: – А теперь надо бы за борт и аккомпаниаторшу!

7. ТАСС, КПСС и любовь Вскоре после моего поступления в ТАСС партком-местком засуетились по поводу очередной отправки людей на картошку. В советское время все без исключения предприятия, учреждения, учебные заведения обязаны были спасать урожай картофеля – основного продукта питания населения, ибо колхозы сажать – сажали, но с уборкой не управлялись. Во сколько обходилась государству каждая картофелина, не имело значения. (Рассказывали полуанекдот-полубыль, будто один доктор наук не забывал вложить в полный мешок, перед тем, как его завязать, свою визитную карточку.)

В парткомовском списке подлежавших отправке «на картошку» редакторов и референтов моя фамилия стояла одной из первых. Заведующий справочной редакцией, сердобольный Шубников, переполошился, уверенный, что я не выдержу. Заикнулся, было, чтобы меня вычеркнули или перенесли на будущий год, но куда там! Парткомовских дам я раздражала одним своим видом: золотые кудри, осиная талия, фарфоровое личико, вес 48 кг, французские шмотки, каблучки… а ну-ка пусть узнает, почём фунт лиха, стрекоза!

Картошку копали лопатой и руками, в дождь и вёдро. Спали в большом сарае, на соломе. Ухайдакивались за день так, что не реагировали ни на блох, ни на голод. Бывали дни, когда хлеб-«черняшку» вообще забывали завезти. Моя новая подруга, редактор Зина Луковникова (наша с ней картофельная дружба продлилась всю жизнь, до её смерти) приносила из деревни молоко, но у меня на молоко идиосинкразия. В пику злопыхателям я не только не скуксилась, но вышла на одно из первых мест по производительности труда. Ещё больше, чем я сама, ликовал Шубников. Жить в военной Москве было трудно. Подголадывали. В ТАССе нам выдавали талон на обед в ресторане «Русская кухня» на улице Горького 10. У кого дома были старики и дети, половину и без того скудного обеда уносили с собой в банке из под баклажанной икры.

Все мы, так называемая творческая интеллигенция, принимали от власти привилегии – дома творчества, путёвки в Карловы Вары, поликлинику, тиражи, то есть фактически, кто больше кто меньше, сознательно или нет сотрудничали с ней и несём за это ответственность. Как и наши итальянские коллеги, состоявшие в PNF (национальной фашистской партии). Одни, как тогда шутили, обыгрывая аббревиатуру PNF «per necessità famigliari» («ради нужд семьи»), другие – искренне веря в благотворность фашизма для Италии. После падения фашизма все итальянцы гуртом стали антифашистами и образовали истово-непреклонную левую интеллигенцию, по сей день владеющую итальянской культурой. Лишь немногие имели и имеют мужество признать своё фашистское помрачение.

Итальянский фашизм отводил важное место интеллигенции. Министр Боттаи усиленно привлекал к сотрудничеству в своём журнале «Примато» лучших деятелей культуры и искусства. Для успокоения совести они придумали версию о фрондистском духе этого, в действительности, пронацистского антисемитского журнала. Тольятти тоже нужна была своя интеллигенция, и он чохом взял её себе. Как бы заново родившись, почти все они стали, теперь уже навсегда, антифашистами и коммунистами, причём некоторые (Гуттузо, например) очень рьяными.

Стало быть ясно, люди нашего поколения (если они не остались «пост-коммунистами») в большинстве так или иначе «экс»: экс-коммунисты (после Будапешта, после Праги, после крушения Берлинской стены, после советского опыта) и экс-фашисты. Важно, насколько человек прозрел и созрел – выражаясь по-итальянски, «снял ветчину с глаз».

Арест в 1944
Один из многочисленных допросов был посвящён моему «контакту» с американским военным. Контакт действительно имел место. Я шла из ТАССа в «Русскую кухню» обедать, когда на углу Тверского и улицы Горького меня остановил американец, – солдатик лет двадцати, похожий на моего брата Лёву, – спросил, как ему пройти уж не помню, в какой переулок. Он обращался до меня к нескольким прохожим, его не понимали, поэтому услышав дельный ответ, обрадовался и рассыпался в благодарностях.

Вернувшись с обеда, я рассказала о солдатике коллегам – сидевшему напротив меня брату вождя венгерского народа Ракоши и умной, деловитой Зине Я. Мы бы с Зиной даже подружились, если бы не одна её особенность, которую она сама за собой знала. Она была патологически завистлива и иной раз прерывала на полуслове: – Об этом не надо, а то я изойду завистью! Стало быть, кто-то из них двоих доложил про мои опасные американские связи – по своей инициативе или под нажимом.

когда я прочитала: «в виду отсутствия состава преступления, но учитывая, что находилась в условиях, в которых могла его совершить, предъявляется статья 7-35» (от 3 до 5 лет лагерей), у меня помутилось в голове. Идиотка, я всё ещё надеялась на голубой ЗИМ! И я во второй раз в жизни произнесла пламенную речь. Первый раз в защиту Мирона, а на сей раз – обвинительную.

При подписании двести первой положено присутствовать прокурору по надзору. Прокурор Никитин и раньше сидел несколько раз (молча) на допросах; только однажды обратил моё внимание на то, как гуманно он поступил, разрешив передать мне щегольские бурки (сшитые по Сашиному заказу). Сейчас он стоял в углу, слушал мою филиппику и время от времени выставлял руку вперёд – дескать, тише, успокойся. Моё главное обвинение было: – Кто дал вам право, кто вам поручил делать из обычных советских людей антисоветчиков? Придёт день, и вы ответите за это перед народом!

Учитель
Что касается преподавания, у меня была палочка-выручалочка: наследие Проппа. И дело пошло. Кстати, все студентки того первого курса, подопытные кролики, на которых я училась учить, стали преподавателями итальянского языка. Немного погодя я обнаружила: мне нравится, что происходит с людьми, когда они учатся и узнают то, чего раньше не знали, обнаружила, что профессия учителя – лучшая в мире. Отдаёшь себя, выкладываешься, казалось бы опустошаешься, подпитывая других, но потом они питают тебя, с лихвой отдают полученное – главным образом в виде удовлетворения от их успехов. И, как правило, это – друзья навсегда. Одни просто вошли в мою жизнь и остались в ней, другие выныривают в самых неожиданных местах и ситуациях, и это всегда радостное событие, тоже подпитка.

На очередном заседании кафедры романских языков заведующая кафедрой, преподаватель французского языка ещё царской выучки Зинаида Ивановна Степанова, призывала коллег обмениваться опытом – ходить друг к другу на занятия.
– Вот я, старуха, пойду поучусь у Добровольской, говорят, она интересно работает!

Рыхлая, подслеповатая Орнелла Артуровна Лабриола, единственный носитель языка на итальянском отделении (мама – Скворцова, но папа – Артуро Лабриола, неаполитанец), такой вопиющей несправедливости не вынесла и написала на меня донос в наркомат просвещения, поставила руководство в известность о том, что мною совершена грубая политическая ошибка: в качестве учебного текста предложена студентам новелла католика-реакционера Антонио Фогаццаро. Начальство распорядилось принять соответствующие меры.

А ведь у Орнеллы муж сгинул в лагерях, она на своём опыте знала, чем чреват донос. Однако преувеличенный комплимент, бездумно отпущенный мне Степановой, так её заел, что пришли в движение все склочные неаполитанские гены. Меня вызвала Софья Владимировна, сказала, что на ближайшем заседании кафедры будет разбираться моё дело и умоляла покаяться. О том же, правда, с меньшим пылом, просила Степанова: – Ну что вам стоит? И вопрос решится сам собой!
Я – ни в какую, в ход пошло пассивное сопротивление. Судилище тянулось бесконечно. Коллеги выступали с гневными речами, возмущались моей политической слепотой.

Тут какое-то недоразумение! – отбивалась я. – Рассказ об эпидемии холеры в родных местах писателя, неподалеку от Виченцы, послужил ему поводом показать крестьянский быт, нарисовать интересные народные характеры. Не вижу в этой «Холере» ничего крамольного, и, стало быть, мне не в чем каяться. Точка. Степанова удостоверилась, что меня не переубедишь, лишаться преподавателя, не имея перспектив замены, ей было не с руки, и она спустила дело на тормозах.

В 1950 году мне эту историю с Фогаццаро припомнили. В тот каннибальский год преподавателей Иняза выгоняли пачками. Выгнали и меня. Мотивировки были разные и всегда неуклюжие, а грех один – пребывание заграницей и, конечно, пятый пункт. В это время добивали «безродных космополитов», на очереди были «убийцы в белых халатах». Студенты переполошились, ни за что не хотели со мной расставаться, написали петицию начальству… и ещё больше невзлюбили бедную Лабриолу.

Догадливый заведующий иностранным отделом Института научной информации – его сотрудники должны были знать языки – всех нас, уволенных из Иняза, чохом взял к себе преподавать. По-чёрному, однако, за гроши. Согласились, конечно, хотя надо было ездить к чёрту на рога.

Последовало приглашение преподавать в МГИМО МИД СССР, готовившем дипломатов и журналистов-международников. В стенах этого престижного института я провела девять лет – годы «оттепели». Учились в нём тогда только лица мужского пола; девушек стали принимать лишь когда у Молотова подросла дочь Светлана, та самая, что при вступлении в партию на вопрос комиссии, кто её родители, ответила: «Отец – Вячеслав Михайлович Молотов, министр иностранных дел, а матери у меня нет». (Жену Молотова, Жемчужину, ведавшую парфюмерной промышленностью, Сталин на всякий случай посадил за решётку.)

Ударам предшествовала гнусная история. Мой коллега, преподаватель французского языка Г., при поддержке треугольника – парткома-месткома-ректората, средь бела дня, при всём честном – молчавшем, как водится – народе, узурпировал пост заведующего кафедрой, на котором более чем успешно подвизалась блестящий преподаватель, знаток французского языка и синхронный переводчик Наталья Веньяминовна Алейникова.

Все понимали, что это подлость, но не скрывала возмущения только я. Г. зажал меня в угол, в коридоре, и без обиняков предложил: – Хотите получить кандидатскую степень? Без труда – защитить как кандидатскую свой учебник? – Я не продаюсь! Такой у нас с ним состоялся содержательный разговор.

За первым ударом последовал второй, похлеще. Г. пронюхал, что я дала студентам переводить интервью с Ахматовой, напечатанное всё в той же «Уните» после того, как Ахматова получила премию Этна Таормина. Корреспондент поинтересовался, правда ли, что её стихи на родине в течение многих лет не печатаются. Она подтвердила. Г. обежал все углы треугольника, получил добро и назначил общее собрание преподавателей.

Нашёлся доброжелатель, предупредил меня о кознях и посоветовал упредить удар. Легко сказать! Голкипер я, повторяю, никудышный. Но всё-таки решила сходить к проректору Ермоленко. – Так и так, – говорю, – но скажите, двадцатый съезд был или не был? Был же! Ермоленко резонно возразил: – Да, но постановление ЦК об Ахматовой и Зощенко не отменено!

Г. созвал всех преподавателей кафедры. Со скорбной миной на лице он оповестил собрание, что на нашей кафедре имел место прискорбный случай утраты политической бдительности и т. д. и т. п. и в заключение выразил надежду, что товарищ Добровольская признает свою ошибку и честным трудом её искупит.Товарищ Добровольская взвилась: – Вот что я вам скажу: мы должны в ноги поклониться Анне Андреевне Ахматовой. И не только за премию Этна Таормина, а за то, что она большой поэт и гордость нашей страны. Уверена, что вы все так думаете, но сказать боитесь. Я вас за это презираю. А с провокатором Г. не желаю иметь дела! И ушла, хлопнув дверью. На этом моя педагогическая деятельность кончилась

Переводчик с итальянского
Ловлю себя на том, что не могу вспоминать об этом своём «культуртрегерстве» всерьёз, одолевает скепсис: из добрых дел выглядывало советское свиное рыло. Мэр Болоньи Дзангери привёз в город-побратим Харьков, кроме представительной делегации, гору болонских деликатесов – задумал угостить харьковчан, «людей с улицы». Его тяга к народу, однако, шла вразрез с советскими порядками, за прощальный ужин уселась исключительно номенклатура. Назавтра, в день отъезда, мэр в сердцах всучил мне колесо сыра – пармезана, наказав: – Раздай простым людям в Москве!

Аналогичная история получилась с Итальянской неделей в Баку, городе-побратиме Неаполя. Неаполитанцы расщедрились, загрузили целый самолёт. Чего там только не было! Выставка кожевенных изделий и обуви, гастрономия, семена цветов и овощей, выставка акварелей школы Позиллипо, показ мод, футбольная команда… Печь для выпечки пиццы была предназначена в подарок городу, а накануне закрытия Недели предполагалось с утра до вечера угощать всех желающих. По поводу этого «дня открытых дверей» бакинцы скептически посмеивались, мол, держи карман шире. И впрямь: «людей с улицы» в пиццерию не пустили, а ингредиенты упаковали в увесистые пакеты, которые с заднего хода, на чёрных Волгах, отбыли в неизвестном направлении.

Уже в первый бакинский день меня покоробила железная советско-восточная иерархия: кому ездить на автобусе, а кому на автомобиле, кому обедать в зале-люкс, кому – в общем. На открытии Недели в филармонии мне шепнули, что в последнем ряду сидят два милиционера откуда-то из глубинки, два бывших участника итальянского Сопротивления. Моим настоятельным советом посадить их в президиум пренебрегли: каким-то нижним чинам (небось, ещё и отсидевшим своё!) соседствовать в президиуме с отцами города… Как можно! Дело ограничилось пожатием рук участникам Сопротивления главой итальянской делегации.

Однако, будем справедливы. Случались и «мероприятия» со знаком плюс. Скажем, гастроли труппы Проклемер-Альбертацци в конце 60-ых гг., потребовавшие от меня разнообразных умений и полной отдачи. Это был первый подобный опыт в моей творческой биографии. Опыт, удавшийся на славу. Хотя началось с накладки. Ответственный за турне малокультурный чин министерства культуры (из вертухаев, после закрытия лагерей их часто трудоустраивали по линии культуры как «не требующей специализации») не удосужился выяснить, есть ли на русском языке «Агамемнон» Альфьери (в стихах) и «Такая, как ты хочешь» Пиранделло, пьесы репертуара турне. А они никогда на русский не переводились. Вертухай продержал их полгода в сейфе и позвал меня за месяц до гастролей. «При вашем опыте…», – увещевал он меня, возмущённую, полагая, что я сяду в кабину и заговорю стихами. Ничего не поделаешь, я побушевала-побушевала и сдалась.

Ренато Гуттузо Ренато выслушивал, сочувственно улыбался, но давал понять, что вопрос обсуждению не подлежит. После заседания Комитета в Кремле, утвердившего премию Брежневу, и обеда из двенадцати блюд, нас на чайке отвезли неподалеку – в двухсотую секцию ГУМа, вход с Красной площади; сопровождающий нажимает кнопку звонка, открывается небольшая дверь первого этажа и нас впускают в святая святых – промтоварный магазин для номенклатуры, где продаётся по дешёвке дефицит – пыжиковые шапки, беличьи шубы, нейлоновые рубашки… Член Комитета, кубинский писатель и его жена, бедолаги, оживились и стали отовариваться, а Ренато остановился у входа и после того, как я ему объяснила, где мы (догадалась, я тоже была здесь в первый – и последний – раз), в исступлении завопил: – Уведи меня отсюда! Скорее, скорее… (Надо было сначала найти, кто отопрёт дверь). Словом, раздвоение личности.

Дома уже было полно гостей. Мой Сеня чешет на всех языках, вполне справляется с хозяйственными обязанностями. Только мы сели за стол, как появился Ренато – сбежал! – в сопровождении Генриха Смирнова из ЦК. Того самого Смирнова, что впоследствии учил меня идеологической бдительности: перед ним лежала рукопись моего перевода книжки Паоло Грасси «Мой театр», где автор походя сообщает, что рядом с ним в миланском лицее им. Парини за соседней партой сидела хорошенькая девочка Россана Россанда. «Как вы могли без примечаний оставить имя Россанды, за левацкий уклон исключённой из ИКП!» «Вам надо, вы и примечайте», – огрызнулась я и бросила трубку: подошло к самому горлу. Это был мой последний перевод с итальянского на русский.
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 3 comments